Живя в эмигрантской белградской среде, объявить себя социалистом было с его стороны и смело, и мужественно, потому что за это жестоко травили в русском обществе и в прессе. Суворинское «Новое Время» травило Аничкова вовсю.
Аничков читал на французском языке курс романской фонетики и, я не помню, еще что-то. На русском же отчаянно пропагандировал идеи своего учителя Веселовского, присовокупляя к тому и свои. Для нас он читал курс «Русского освободительного движения». Это был курс истории прогрессивной русской интеллигенции в своей борьбе с русской монархией. Аничков пытался быть объективным и рассказывал нам о славянофилах и даже о таком реакционере, как Константин Леонтьев. Аничков не был народником, не был эсером и любил упоминать о споре Герцена с его противниками, настаивавшими на том, что крестьянская земельная община не является залогом социализма, потому что крестьянин-де переносит чувство собственности с земли на инвентарь и о земельке мечтает, как о своей.
В суворинской газете Аничкова называли «большевиком», советовали ехать в Советскую Россию и писали, что старый интеллигент в своих лекциях «развращает здоровую русскую молодежь, ратует против монархии, и потому эти лекции надо запретить». К счастью, лекции не запрещались, мы их с удовольствием слушали. Нужно сознаться, некоторые студенты Аничкова побаивались. Он им казался недостаточно понятен. Дело в том, что профессор говорил, писал и читал свои лекции как-то очень импрессионистски, разбрасывался, увлекаясь чувством, как бы рвал внешне логическую связь, уводил свои мысли куда-то в сторону, причем очень любил цитировать источники на всех прошлых и настоящих языках мира, совершенно не считаясь с уровнем культуры аудитории. Русские студенты кое-как знали сербский, очень немногие — французский и немецкий и смотрели на профессора в полном недоумении, хлопали глазами, ни черта не понимали.
Как-то профессор Зенковский жаловался мне на Аничкова: «Сидим мы с ним в русском кафе. Евгений Васильевич так громко говорит, что все обращают на нас внимание, и вдруг произносит: «А не думаете ли вы, Василий Васильевич, что наше ремесло похоже на ремесло кафешантанных певичек? Мы тоже работаем под аплодисменты, только они поют чужие вещи, а мы даем творчески свое». Ну, знаете… и все это слышат. Я чувствовал себя весьма неловко и неприятно. И потом, эти постоянные упоминания о его знаменитых приятелях, о современниках, тут и Блок, и Вячеслав Иванов, Максим Ковалевский, Александр Веселовский и т. д. и т. п. Ведь он сам достаточно известен, сам достаточно большой человек, а это постоянное упоминание о своих знаменитых друзьях только умаляет его собственное достоинство. Ведь вы знаете, его «Весенние обрядовые песни» и до сего дня имеют большую ценность и большое научное достоинство!»
Я в душе смеялся, конечно, что Евгений Васильевич так здорово подкузьмил этого елейного богослова и философа. Да еще и публично!
Правда, были у Евгения Васильевича и странные тенденции. Любил он жаловаться: «Вот вы подписываетесь под своими стихами: Юрий Софиев или Алексей Дураков — и всем ясно, что вы поэты. А я всюду только Е.В. Аничков, и все знают, что я профессор, покрытый густой научной пылью европейских библиотек, а скажу вам откровенно: всю жизнь мечтал подписываться: Евгений Аничков под моей поэмой или под каким-нибудь другим художественным произведением!» И нужно сказать, что в эмиграции он-таки выпустил свою книгу, где на заглавном листе значилось: Евгений Аничков, роман «Язычница» — на наше большое огорчение, потому что, по-нашему мнению, это большой славы нашему профессору не прибавило. Илья, за глаза, конечно, называл роман «Яичница» и отнесся к нему весьма критически. Героиня его отчасти смахивала на дочку автора, которая, кстати, приехала и жила с отцом в его маленьком домике с садом.
Роман был написан в манере Аничкова, о которой я говорил выше. Тут фигурировали и длинные черные метенги, и черные высокие чулки, натянутые до бедер, множество талантов и, конечно, мистики, смешанной с сексуализмом, и, если мне память не изменяет, был сунут и Христос.
Тайно Евгений Аничков писал и поэму. И читал нам ее. Мы с Алексеем слушали с открытыми ртами, а Илья делал серьезные критические замечания своему учителю, и учитель с уважением и вниманием выслушивал своего ученика. Я, к сожалению, не помню всего сюжета, но запомнил какую-то прелестную даму «Ренессанса», которая водила по улицам города на цепочке чудесного маленького беленького завитого ягненка. Мы были очень молоды, откровенно говоря, очень неопытны, и потому наши суждения о творчестве Евгения Аничкова могли быть весьма сомнительными. К сожалению, у меня под рукой нет материала, чтобы сейчас проверить наши суждения. Может быть, и роман «Язычница» был не так плох, как нам казалось.
В это же время Евгений Васильевич начал, по его же выражению, «лермонтовать». Какое-то парижское издательство заказано ему переиздать Лермонтова с большой вступительной статьей и с комментариями. Аничков обложился старыми изданиями, распотрошил их и стал подклеивать, ставить по местам и писать научную работу. Делал это он всегда по-серьезному и по-настоящему. Уже будучи в Париже, мне довелось услышать отзыв о ней такого злого умницы, как Вячеслав Ходасевич. «Вот, — восклицал он, — говорят, дурень-автор, а ведь написано и сделано отлично. Умно, оригинально и профессионально. Нет! Автор молодец, сделано хорошо!»
Я был очень польщен за моего учителя. Ведь отзыв-то был дан Ходасевичем!
Здесь, на Топчидере и был задуман и создан литературный кружок «Одиннадцать». Выдумали его, конечно, Аничков с Ильей, а мы это дело поддержали. В основу кружка была положена хорошая человеческая дружба молодых людей, любивших искусство, взаимное уважение и взаимное признание известных достижений, в какой-то мере вера друг в друга. Аничков видимо, надеялся, что из этих дружеских отношений сложится и идейная близость в искусстве.
В состав «Одиннадцати» входили три молодых художника и скульптор, работающие декораторами в «Народном Позорище» — Государственной Опере — под руководством известного русского художника, члена «Мира искусства».
Самый молодой и, пожалуй, самый талантливый, Владимир Жедринский, он очень скоро выдвинулся: ему поручили постановку какой-то оперы, кажется, «Князя Игоря», и он ее блестяще выполнил. Он стал заметен среди художников-постановщиков и самостоятельно поставил целый ряд балетов. Кроме того, Жедринский был талантливым карикатуристом, и его привлекла к себе на постоянную работу большая газета «Политика». Он совмещал эти две должности — театрального постановщика и карикатуриста.
Жедринский прочно вошел в югославскую художественную культуру, но после войны, в период наших разногласий, решил покинуть Югославию, так как не хотел участвовать в антисоветских выступлениях* [* Фамилии трех других художников, насколько я помню: Вербицкий Загороднюк и Исаев, кто из них скульптор — не знаю. Целую страницу, где, по-видимому, описывалась их судьба, в архиве отца я так и не нашел. — прим. Ю. Софиева].
В кружок еще входили четыре поэта: старший из нас — Гавриил Елачич, Алексей Дураков, Илья Голенищев-Кутузов и я.
Аничков считал себя рядовым членом да еще в последнем ряду, хотя мы все знали, что именно он и является организатором и заправилой. Он привлек к кружку каких-то двух артистов, которые никогда на наших заседаниях не появились, и я их никогда не видел.
Мы несколько раз в неделю собирались в декоративном ателье Оперного театра, где на антресолях, в маленькой комнатушке, жили Жедринский и Вербицкий. Собирались довольно поздно, после одиннадцати, а расходились под утро или совсем утром. Мы приходили обычно вчетвером: профессор и три поэта. Все уже были в сборе. Художники расставляли по стенам свои новые вещи, Аничков говорил об эстетике, спорил с Загороднюком, поэты читали стихи, шло беспощадное обсуждение и честная, откровенная критика.
Здесь же обсуждалось так называемое «Арионово действо», с которым мы должны были выступить перед публикой. Выдумали это «действо», конечно же, Аничков и Голенищев-Кутузов, но шло оно довольно медленно и довольно неудачно. Вот в чем оно заключалось: каждый из нас имел свою кличку, она должна была выражать самую нашу сущность, наш подлинный «лик». Илья носил кличку «дежурный поэт» — это означало, что именно Илья стоит на страже российской поэзии и должен присматривать за ней, и тут же сразу возникало некоторое недоразумение. Для Аничкова и Ильи сущность русской поэзии заключалась в символизме, хотя в ту пору символизм был не единственным течением и даже уже тогда уходил в прошлое. Дураков и я восхищались стихами Блока, он влиял на нас и духовно, и идейно. Утверждения символизма, все эти «золотые мечи, направленные в фиолетовые миры», нам были совершенно чужды. Мы обожали стихи Ахматовой, она тоже оказывала на нас известное влияние, хотя общеизвестно, что Ахматова никакого отношения к символизму не имела. Мы писали простые, лирические, в то время определенно несовершенные стихи, самозабвенно любили русскую поэзию и старались ей самоотверженно служить, эпигонами символизма не собирались быть.