Изменить стиль страницы

С самого начала оба мы отлично понимали это.

— Сережа! Ты же умеешь ценить искусство. Ты понимаешь и любишь Блока. Ты знаешь, дело в том, что сегодня стихи в «Гамаюне». Может быть, ты одолжишь мне твой костюм на сегодняшний вечер? — Я уже говорил, что у Сережи было очень доброе отзывчивое сердце и был он самоотвержен в дружбе — это-то и мешало ему обороняться.

— Но ведь ты же не Блок! И с Блоком ничего общего, кроме твоей дурацкой шевелюры «под Блока», не имеешь, — возмущенно говорил Сергей. — Кроме того, мой единственный костюм ты обязательно обольешь вином или заляпаешь жирными пятнами, или… Помнишь, как ты опрокинул на Лихачева, порывисто вскочив из-за стола, целый кувшин горячего глинтвейна и его новые штаны, с таким трудом приобретенные, в засахаренном виде можно было ставить около кровати, как часового?

Я честно и прямодушно смотрел ему в глаза и уверял:

— Сережа, милый, я не отрицаю, такой печальный казус был в моей жизни. Конечно, бедный Лихачев мог рехнуться от такого происшествия или застрелить меня, но, ты помнишь, какая выдержка! Какое воспитание у этого бывшего молодого полковника конноартиллериста! Он не обмолвился ни единым словом, не изменился в лице, сказал «извините!», встал и ушел из-за стола. Увы, как видишь, я тоже не застрелился! Но такие из ряда вон выходящие случаи, по теории вероятности, не повторяются в нашей быстротекущей жизни.

Но ведь ты совершенно не умеешь беречь вещи. Совершенно не умеешь с ними прилично обращаться! Ведь ты в конце концов можешь заблевать мой костюм.

Я разводил руками и увещевательно пел в миноре;

— Сережа! Это просто непостижимо, несовместимо… Ты, который можешь процитировать по латыни чуть ли не целиком обвинительную речь Цицерона против Катилины или целые страницы комментария Цезаря Галльской войны, вдруг становишься столь мещански мелочным!

Сергей в отчаяньи хватался руками за голову:

— Ах и прохвост же ты, Юрий, при чем тут Цезарь и Цицерон!

Логики между ними и борьбой за костюм, конечно, не было никакой. Но сердце Сергея было сломлено.

Это была его «ахиллесова пята» — он был влюблен в латынь и действительно мог страницами цитировать Цезаря и Цицерона.

— Ну, черт с тобой, черт с тобой! Надевай костюм, но помни, что он — чужой! — и Сергей покорно ложился в постель или в нижнем белье садился у печки и раскрывал «Историю философии права». А я, охорашиваясь, очень довольный, шел на вечер.

ГАЛЬСКИЕ

На заседаниях «Одиннадцати» часто появлялись две прелестные музы: Марьяна Гальская и ее подруга Ирина Добровольская. Рассказать о них будет, может быть, интересно, чтобы нарисовать картину эмиграции более широко.

Это были две девушки из семей, принадлежащих к русскому эмигрантскому, так называемому светскому обществу, но по своим настроениям были очень далеки от этого общества, были настроены очень иронически и были подлинными демократками. И потому держались совсем других людей. Я знал обе семьи, но близок был с Гальскими.

Отец Марьяны был совершенно никчемный человек. Добродушный и незлой, практически он был непригоден абсолютно ни к чему. В прошлом состоятельный помещик, любил, вероятно, только охоту с гончими на зайцев, лисиц, на волков. Он мог выставлять собственную кандидатуру на уездного либо губернского председателя дворянства, но вряд ли имел успех, ибо все знали, что этот добродушней барич абсолютно равнодушен ко всему, кроме своего сибаритства.

Почти каждый вечер Марьяна иронически помогала своему папа завязывать и «душить» галстук, поправлять костюм Он похохатывал, рассказывая остроумные анекдоты, откровенно говоря, до него давным-давно затасканные, и отправлялся в свой аристократический русский клуб, где его именовали — князь, поиграть в карты или хохотать и дружески беседовать за ужином с приятелями.

Но мать Марьяны была совершенно другого склада. Она принадлежала к той же среде по происхождению, давным-давно переселившейся в Россию чешской элиты. Но, попав в трудное положение, она не растерялась и решила своим энергичным трудом содержать свою семью, поскольку, как я уже говорил, муж был совершенно бесполезен в этом деле. Ему нужно было создать условия для его никчемной жизни, а детей нужно учить, воспитывать, как-то обеспечивать. И она начала трудиться. Видимо, и в России вела свое хозяйство самостоятельно, но там была состоятельная база, а здесь они бедствовали. Она все делала своими руками.

Ходила на базар, бог знает, когда рано утром встав, пекла какие-то пирожки и булочки, что-то варила, что-то приготовляла и в положенный час открывала свою продовольственную лавочку. Сначала делала все сама, потом, когда дела пошли, появились помощники: пирожки стал разносить по русским предприятиям и учреждениям, между прочим, бывший капитан, в прошлом воспитатель в корпусе, где я учился. Гальская работала до поздней ночи — то в лавке, то на кухне, то бегая по базарам. Дома появилось известное материальное благополучие. Отец Марьяны по-прежнему по вечерам отправлялся в свой аристократический клуб, а дети — у Марьяны был брат Володя пятнадцати лет, умный и развитой парень, очень преданный нам, — учились. Впоследствии из Володи выработался неплохой, талантливый даже поэт, и я как-то написал даже хвалебную статейку о его напечатанных в каком-то сборнике стихах. Перед войной он приехал в Париж. Мы встречались. Сидели на Монпарнасе, много читали стихов, много беседовали, и, откровенно говоря, я был огорчен тем, что белградская среда все-таки повлияла на Володю дурно: он стал писать какие-то лирические всхлипы, сожалея об утраченном дворянстве, и я понял, что мы очень разошлись друг от друга.

А в это время в Белграде были Дураков и Голенищев-Кутузов, которые упорно и в Белграде вели свою линию, сближаясь с Россией.

А дети Гальские учились и совершенствовали иностранные языки пока отец сибаритствовал, а мать работала с утра до ночи. Знали сербский, французский, немецкий и, кажется, английский, как свой русский. Марьяна хвасталась, что она поправляет ошибки у своей подружки-швейцарки, дочери швейцарского посла, в ее собственном французском языке. Впоследствии, живя в Париже, я постоянно замечал, как чистокровные парижане коверкают свой природный прекрасный язык. Это в конце концов жанр. И я бережно храню дорогое для меня воспоминание: как только втроем вечером в квартире мы сидим рядышком — я посередине а по бокам меня — Марьяна и Володя — и читаем вслух Блоковскую «Розу и крест» — это была наша любимейшая вещь.

Как-то Марьяна мне сказала:

— Знаете, Юра, мама призналась, что, если изменится наша жизнь, по-прежнему жить будет совершенно невозможно. Пользоваться услугами горничной будет стыдно, совесть не позволит: каждый человек должен обслуживать себя сам и обязательно должен работать. И я понимаю маму! А вы?

Я улыбнулся и сказал:

— Вы же знаете, я так и живу.

— Ах, да! Вы и учитесь, и работаете, не боитесь никакой черной работы и обслуживаете себя самого, потому-то мы вас так уважаем и любим, Юра.

Я был весьма смущен и стал разуверять Марьяну, что я совсем не такой.

— Ну, бросьте, Юра, и мама, и я вас очень хорошо знаем.

Потом Марьяна стала женой художника Жедринского…

Но пока мы много бывали вместе. В общежитии мне не всегда было уютно. Часто я заставал такую картину: кто-нибудь из студентов зажимал между большим и указательным пальцами немного белого порошка и, сказавши: «Ты прости нас, Юрий», –

наклонял голову и с сильным вздохом втягивал эту порцию в ноздри. Это были студенты с надорванной необычайными событиями в своей судьбе душой. Так делал, например, наш шеф— повар, настоящий профессионал-повар из Ростова-на-Дону. Он втягивал в свои огромные волосатые ноздри огромную порцию кокаина, издавая при этом какой-то, особой приятности, звук

такая была мода, отвратительная мода в те годы, погубившая столько людей. Я ругал буржуазную цивилизацию, стремился в природу, был без ума от «Пана».