Когда строительство закончилось, прямо во дворе было устроено полагающееся угощение. Тут же, почти не оставляя гостей, Пиросманашвили написал четыре картины, изображающие праздник: «Гости за столом», «Гости слушают тамаду», «Возвращение домой» и «Сона Горашвили играет на гармонии» — и оставил их сестре. Последняя из этих картин сохранилась; сначала она находилась в Сигнахском краеведческом музее, а сейчас — в мемориальном музее в Мирзаани. Считается, что он и раньше не раз работал в родной деревне. Будто бы именно там были написаны картины: «Сестра доит корову», «На лугу пасется стадо, охраняемое пастухом», «Деревенский двор, где бродят козел, петух и курица», «Женщина печет хлеб» и другие. Племянник Пиросманашвили вспоминал, как тот рисовал «луну, звезды, ангелов, осликов, свадьбу». По этому перечню можно судить, что не все картины дошли до нас.
Гораздо загадочнее выглядят обстоятельства поездки, связанной с его неудачным сватовством и продажей муки (а может быть и двух разных поездок, соединившихся в памяти рассказчика, все того же Алугишвили, или в восприятии его слушателей). Никаких свидетельств односельчан художника не сохрани-лось. И это особенно досадно, потому что поездка была сопряжена с каким-то сильным душевным потрясением, оставившим, по-видимому, серьезный след в жизни и в сознании Пиросманашвили.
Как можно судить, он наконец поддался уговорам родни и решил жениться. В деревне уже была подобрана невеста. Он купил черкеску и кинжал (до того, с момента открытия лавки, он одевался «по-русски», то есть ходил в пиджаке и брюках) и уехал в деревню. В деревне что-то произошло. Он не женился.
Вторая причина поездки в Мирзаани никак не была связана с первой. Стояла засуха, страшный неурожай, в Кизики начался голод. Ели траву, продавали за бесценок скот, чтобы купить хлеб. Очевидно, это был следующий, 1899 год — год наиболее сильного неурожая, постигшего Грузию, и в частности Кахети. Сестра и зять убедили Пиросманашвили заняться торговлей мукой. Убеждали, наверно, по-разному: объясняли, что это будет не только доброе, но и выгодное дело. Пиросманашвили согласился, его вообще легко было уговорить. Купили фургон одесской белой муки. С точки зрения Алугишвили, было нелепо везти дорогую муку в нищую, разоренную неурожаем деревню. Непрактичность Пиросманашвили снова подвела его: если продавать муку дешево — будет прямой убыток; если дорого — надо забыть о добрых намерениях.
О том, что произошло в деревне, мы не знаем. Он вернулся через несколько дней, возбужденный гораздо сильнее обычного. Он плакал, кричал, что убьет зятя, жаловался, что его обманули, над ним посмеялись, его выгнали. «Я поехал с сестрой в деревню, хотел помолиться своему святому Георгию, пожертвовать скот ему. А они сами сожрали тельца, а меня выгнали». «Они меня выгнали: ты сумасшедший, зачем тебе деньги и жена!» Через несколько дней после возвращения он и в самом деле бросился с кинжалом на зятя, приехавшего в город и зашедшего в лавку: может быть, тот собирался выяснить недоразумение и о чем-то договориться со своим шурином.
«Муку продали за бесценок, деньги присвоили, потом выгнали его. Сказали: ты сумасшедший» — так рассказывал Димитра Алугишвили. Это мало что объясняет. И дружное молчание мирзаанцев, отлично помнивших подробности строительства дома, но вдруг позабывших все связанное с этой его поездкой, тоже кажется многозначительным. К деньгам Пиросманашвили был равнодушен, и денежный ущерб не мог бы его огорчить. Да и неудача с навязанной ему женитьбой тоже не могла произвести на него такого сильного впечатления. Произошло нечто серьезное, затронувшее его глубоко. Быть может, что-то, подобное той давней детской обиде на слово «безотказный». Быть может, что-то вызвало острое ощущение несостоятельности в том мире, по законам которого он пытался, но не мог существовать. И ощущение разлада ускорило его неминуемый разрыв с этим миром.
Дело обошлось, потом и отношения с родственниками восстановились, но в поведении Пиросманашвили, и раньше казавшемся странным, все сильнее стала проявляться неуравновешенность. Доверчивый по природе, он внезапно становился подозрительным. «Зачем приглашаете меня, если у вас нет задних мыслей», — мог он неожиданно ответить на приглашение. Мягкий и добрый, он мог вдруг разразиться проклятиями, оскорбить человека, накричать, броситься с кулаками — по самому ничтожному поводу или вовсе без всякого повода. Повороты его настроения были неожиданны и пугающи. Словно внутри него шла какая-то своя жизнь, ничего общего не имеющая с внешней жизнью и значащая для него неизмеримо больше. Не раз заставали его сидящим молча и смотрящим невидящими глазами. Его нужно было встряхнуть, чтобы вернуть к действительности.
Его оценки происходящего сплошь и рядом не совпадали с оценками других. Что-то он воспринимал вдруг легко, что-то, наоборот, гораздо болезненнее, чем можно было того ожидать. Веселье, которое внезапно овладевало им, тоже пугало — так оно бывало беспричинно, так некстати, так не вязалось с тем, что в это время происходило, и так бурно выражалось: он мог бегать, кричать, хохотать, плясать, не замечая недоумевающих взглядов.
Он крестил дочку Алугишвили, Марусю, и был шафером на свадьбе Нины, сестры его жены. Вскоре Нина умерла. Он не находил себе места от горя, он считал себя виновным и говорил каждому: «Я сглазил ее!» Потом заболела и умерла девочка, и он увидел в этом закономерность: «Я обеих погубил! Я приношу несчастье!» Сама жена Димитры искренне призналась, что он горевал больше, чем она с мужем.
В годовщину смерти Маруси пошли на кладбище, Пиросманашвили принес цветы. Супруги Алугишвили были люди как все: дочь они вспоминали, но у них оставались другие дети, дел было много, да и за прошедшее время утрата потеряла остроту. Один Пиросманашвили снова был в нервном возбуждении, не меньшем, чем год назад, на похоронах. Вдруг он стал прогонять священника (вспоминают, что он, будучи человеком религиозным, терпеть не мог попов): «Моя крестница — голубка, ангел, она улетела на небо, а что нужно здесь этому черту!» Это было так нелепо, что все засмеялись. Но он продолжал рыдать, лежа на земле. Вдруг — снова вдруг — он успокоился, вскочил на ноги и закричал: «А что я плачу! Все мы там будем — и вы, и я! Не будем же мы жить вечно!» — и насильно погнал всех с кладбища. Дорогой он продолжал то плакать, то смеяться и повторял: «Не пугайтесь слез и смеха, я несчастный!»
Иногда он становился дерзким, даже надменным. Общение с семьей Алугишвили тяготило его. За столом он вертелся на месте, неумеренно пил водку, не участвовал в разговоре и вдруг бросал еду: «Как мне надоела вся эта суета» — и уходил в свою «балахану», где на охапках свежей травы любил отдыхать.
Иногда рядом с ним становилось просто страшно. Однажды он вбежал к жене Димитры с громким криком: «Помогите, помогите! Мой святой Георгий, мой ангел-хранитель стоит надо мной с кнутом и кричит: не бойся!» Это случалось не раз. «Мне явился архангел, у него в руке кнут — вот он здесь стоит!» Он падал на колени и целовал пол. Потом, успокоившись, он объяснял: «Я верю в своего святого Георгия. Когда я ложусь спать, он появляется с кнутом у моего изголовья и говорит: не бойся! А наутро моя кисть сама рисует». Он падал на колени, плакал, целовал пол и кричал.
Эти воспоминания, конечно, не выдумка. Еще Калантаровы задумывались над странностями своего питомца в детстве. Не исключено, что о чем-то они даже умолчали, стесняясь расспрашивавшего их незнакомого человека и оберегая достоинство Пиросманашвили. Алугишвили и его жена были люди попроще и над деликатностями не задумывались. Спутникам дальнейшей жизни художника, научившегося закрытости поведения, подобные явления не были, скорее всего, ведомы, да и они могли о многом умалчивать. Но кое о чем непроизвольно поведал он сам.
Существует картина «Молебствие в деревне», не совсем характерная для Пиросманашвили и не вполне понятная по своему содержанию (недаром же ее называли то «Причащение в деревне», то «Великий пост в Грузии», то «Храмовый праздник», то «Молебствие в деревне. Освобождение крестьян в 1862 г.»[28]). В ней, среди крестьян, слушающих проповедь священника под звон колоколов, на фоне характерного зимнего или раннего весеннего пейзажа, бросается в глаза фигура маленького мальчика, упавшего на колени и бьющего земные поклоны, — фигура не только примечательная своей резкой экстатичностью среди сравнительно спокойных людей вокруг, но и выделенная композиционно. «Это я», — сказал как-то Пиросманашвили, показав на мальчика. Он знал, он ощущал в себе глухую удивительную силу, способную бросить на колени, послать фантастическое видение, подарить мгновения пугающего восторга.
28
На картине сохранилось окончание надписи, возможно, уточняющей происходящее, но утраченной ныне: «…ют 1860 г. Н. Пиросманаш.»