Как-то, придя в себя, он сказал: «Хороший мы народ — грузины, только тут у меня ничего нет…» — и показал на голову.
Компаньон тревожился и пытался его остепенить самым простым средством. Вместе с женой он подыскал ему очередную невесту, на этот раз уже в городе, и готов был торжествовать свою маленькую победу над деревенскими родичами.
Но сейчас Пиросманашвили наотрез отказался. К семейной жизни он испытывал нескрываемое отвращение. Как-то уговоры довели его до скандала. Он разбушевался и кричал: «Что мне до визга ребенка и до лечаки[29] жены! Мне только налей — выпей!»
Он в самом деле пил. Многое переменилось с того не очень далекого, но ушедшего в прошлое времени, когда Калантаровы ставили его в пример подрастающим детям: тогда он и в рот не брал вина. Сейчас все стало иначе. Он все чаще забирал из кассы деньги и исчезал. Иногда — до ночи, иногда — до утра, когда — и до следующего вечера.
В Тифлисе было где погулять — около ста пятидесяти трактиров, более двухсот винных погребов, около двухсот духанов, а среди них известные «Загляни, дорогой», «Сам пришел», «Сухой не уезжай», «Войди и посмотри», «Симпатия», «Тили Пучури» («Маленькая вошка»[30]), «Хлебосольство Грузии», «Рача», «Зайдешь — отдохнешь у берегов Алазани», «Золотые гости», «Вершина Эльбруса» и даже знаменитейшие, такие, как «Не уезжай, голубчик мой» — громадный духан, стоявший в начале Военно-Грузинской дороги — там, где сейчас площадь Героев.
Изобилие «садов». Популярные «Сан-Суси», «Самшобло» («Родина»), «Шантеклер», «Новый свет» — в Сабуртало; «Дарданеллы» и «Джентельмен» — у Воронцовского моста. Или еще ближе — вся Михайловская, от Кирочной до Муштаида, была в «садах», скрытых внутри кварталов: «Сад кахетинское время», «Сад гуляния для золотых гостей», «Ваза» и другие, названия которых не сохранились. Каждый такой «сад» — крохотный кусок земли между домами, несколько ободранных акаций, несколько столиков, заунывное рыдание зурны, дешевое вино, простая закуска — и отдохновение души.
Но когда позволяли время и деньги, можно было укрыться от летнего зноя, совершенно нестерпимого в Тифлисе, и в настоящих садах. Или поближе, в Муштаиде — большом старом парке, куда въезжали прямо на фаэтоне и, миновав гуляющую публику, устраивались на просторной деревянной веранде над Курой. Или подальше — на речке Верэ, по Военно-Грузинской дороге, где были сады «Бирюза», «Фантазия», «Эдем с буфетом», «Аквариум». Или еще дальше — вниз по Куре, в Ортачала, где располагались прославленные «Эльдорадо», «Аргентина», «Сюр-Кура»,[31] «Монплезир», «Семейный», «Друзья», «Майская роза». Или, наконец, поехать совсем далеко, в горы, к прохладе, по Коджорской дороге, где путников ожидало несколько духанов, а среди них прославленный «Белый духан» (позднее увековеченный Пиросманашвили, хотя совсем не документально, в картине, которая так и называется) — в двух-трех верстах от города, за низкой каменной оградой, среди обшарпанных деревьев, одноэтажный домик с голубой вывеской «Дарьял. Вино, закуски и разний горячи пищ», а рядом столб с фонарем и железнодорожным колоколом, в который звонили, когда приезжали гости.
Можно было, наконец, вообще не покидать города, а расположиться на плотах или на лодках посередине Куры — утонченное порождение грузинского гедонизма! — и гулять всю ночь при свете факелов, осыпающих искры в шипящую черную воду…
И всюду было хорошо. И там, где подавали дешевое мутное вино, пахнущее дегтем от бурдюка, и скромное лобио на треснутой тарелке, и там, где потчевали осетриной на вертеле, политой гранатовым соком, или сациви из индейки. Только здесь он испытывал очищение от повседневной житейской суеты, радость свободного, не сдерживаемого корыстью и хитростью общения.
Его собутыльники, по преимуществу карачохели (то есть «носящие черную чоху») — мелкие торговцы и ремесленники, садясь за стол, словно менялись. Куда-то пропадали корысть, бессердечие, хитрость; они становились веселы, общительны, уважительны друг к другу, щедры и широки. Спокойно переговариваясь, они рассаживались за стол; каждый садился так, чтобы было удобно ему и приятно соседям.
Красивый и разумный порядок освещал все, что делалось за столом. Толумбаш (тамада), как патриарх, главенствовал над всеми, тосты его следовали в точном, никогда не нарушаемом порядке, было в них что-то ритуальное, и в каждый надо было вслушиваться, оценивая красоту слога и смысл сказанного.
Между тостами спокойно говорили об интересном и важном, слушали чей-то рассказ. Иногда просто сидели молча под пение сазандара, или под зурну, или под шарманку, чьи неприхотливые мелодии — «Алаверды», «Семь сорок», «Суббота», «Шарлатан», «Сулико», «Маруся отравилась», чей надрывный голос заставляли сжиматься сердце. «В Белом духане Шарманка рыдает, Кура в отдаленье Клубится. Душа у меня От любви замирает, Хочу я в Куре Утопиться».[32] Пиросманашвили любил шарманку: «Сыграйте, дорогие!..»
«Деньги потратил на музыкантов», — жаловался потом Димитра.
Иногда пели, что, может быть, было чудеснее всего. Кто бы ни собрался, близко ли были знакомы, или вовсе не знакомы до сих пор эти люди — они легко находили общее, каждый быстро отыскивал свое место в сложном многоголосии, и возникала между ними та согласованность, та гармония, которой не было места в их дневной жизни, и казались они друг другу братьями. Пение их было величественно, как церковный хорал, потому что мало на свете поется песен более торжественных, чем застольная «Мравалжамиер», и непонятно было — сидишь ли ты с собутыльниками за плохо вытертым столом в сыром подвале или возносишься к небу.
«Я люблю грузинское застолье, это царство поэтов, захмелевших ангелов с душой, пылающей пророческим огнем…»[33]
Все могло быть потом — и нелепый спор перепившихся соседей, и пьяный угар, и драка — с криком и бранью, с кровью, с полицией, но все было ничто по сравнению с этим блаженством — ощущать себя красивым, сильным и добрым среди красивых, сильных и добрых людей, по сравнению с упоением минутой — тем, что чуткий современник назвал «самозабвением карачохели».
Если вставали из-за стола рано, в начале ночи, выходили все вместе и компания шла, постепенно уменьшаясь, тая на каждом перекрестке, пока наконец он не оставался один и брел покачиваясь по темной улице, освещенной только тусклыми, редкими фонарями и слабым светом, гостеприимно сочащимся из духанов. И из каждой распахнутой двери неслись песни, или звуки зурны, или мелодия шарманки, и даже из подземелий винных погребов как бы издали проникали приглушенные звуки веселья. Мимо проносились фаэтоны, его окликали, он махал рукой и продолжал идти, ощущая внутри себя сладость жизни и освобожденность, и время от времени останавливался и закрывал глаза от желания продлить это блаженство.
Иногда веселье затягивалось допоздна — брали фаэтоны (широкое сиденье темно-красного бархата, кожаные поводья с позолоченными пряжками, сквозь которые продеты шелковые вожжи с помпонами, а впереди извозчик в поддевке с шелковым или ковровым кушаком, в цилиндре или в маленькой имеретинской шапочке), рассаживались вместе с музыкантами и неслись во весь опор по просыпающемуся городу, когда впереди, за Орта-чала, уже розовело небо, — с музыкой, шарманкой, песнями — к серным баням, к бане братьев Цовьяновых, пли подороже, к Орбелиановским, или к еще каким-нибудь, чьи двери круглые сутки были открыты для желающих продлить самозабвение. Банщик встречал на пороге, вел внутрь, где их брили и мыли по правилам, издавна принятым в серных банях, после чего можно было свежим и обновленным отправляться домой или ехать дальше и гулять до вечера, до ночи, до следующего утра, а лучше всего — и вовсе не возвращаться домой.