Он был неудобен во всех отношениях: часто болел, часто подавал рапорты — то о переводе в Тифлис (ссылаясь на необходимость уехать за живущими там престарелыми родителями — эта маленькая и вполне извинительная ложь не помогла), то об отпуске, то о пособии, то о лечении, то, наконец, об увольнении. Его рапорты понимали с трудом, а устные объяснения — еще хуже, не столько потому, что он плохо говорил по-русски, сколько потому, что он горячился, путался в словах, волновался, мешая русскую речь с грузинской, внезапно начинал кричать или так же внезапно обрывал разговор и убегал, отчаявшись убедить собеседника. С ним было хлопотно, с ним постоянно приходилось возиться. Он продолжал рисовать, и это тоже отвлекало его от обязанностей. И начальство по-своему было право, потому что оплошности тормозного кондуктора шли во вред хорошо налаженной службе движения поездов и даже могли послужить причиной какого-нибудь несчастья.

Как нам нужны конкретные виновники, как нам нужно в кого-то ткнуть пальцем и тем самым очиститься перед тенью великого человека! Беда была не в придирчивом начальстве, а в том, что Пиросманашвили принужден был служить тормозным кондуктором, в самом укладе жизни, при которой человек не есть то, что он есть на самом деле, жизни, при которой одаренному художнику достается место бродяги, а старательному ремесленнику — место академика живописи.

Вся вторая половина пребывания Пиросманашвили на железной дороге посвящена заботам о лечении. 18 апреля 1892 года он просит о месячном отпуске по домашним обстоятельствам. 9 мая снова просит о месячном отпуске и снова не получает его. Все же за этот год ему удалось урвать десять, а потом еще шесть дней отпуска. Летом 1893 года он снова просит об отпуске и о пособии в 150 рублей на лечение. Совет врачей поддержал его ходатайство, конце июля он получил двухмесячный отпуск для поездки в Абастумани. То ли лечение не помогло, то ли в Абастумани он не поехал, но уже 6 ноября он подал новое заявление начальнику станции Елисаветполь. Ссылаясь на хронический насморк и грудную болезнь, полученные на службе на товарных поездах, он просил вовсе уволить его и уплатить пособие за ущерб здоровью. «Не знаю, — писал в докладной по этому поводу начальник станции, — действительно ли Пиросманашвили болеет насморком, но увольнение его крайне желательно, т. к. его постоянные болезни служат крайне плохим примером для других служащих…»

Его бы легко уволили, если бы не надо было выплачивать пособие. Началась борьба за казенную копейку. Его послали на врачебную комиссию при железнодорожном лазарете. Комиссия признала его пригодным к службе, но предложила операцию по удаление полипов в носу. Пиросманашвили от операции наотрез отказался. Служба ему окончательно обрыдла. Почти весь ноябрь он не выходил на службу, сказавшись больным, а 25 ноября не дожидаясь окончательного решения своей судьбы, внезапно уехал в Тифлис и пропадал там больше недели, после чего вернулся в Елисаветполь и, не давая никаких объяснений и даже не явившись к начальству («…что все это означает, решительно не понимаю…» — докладывал нарядчик), забрал вещи и снова уехал в Тифлис.

На него махнули рукой. 30 декабря он был уволен, а 17 января 1891 года получил полный расчет, с выплатой выходного пособия — сорока пяти рублей.

Служба на железной дороге что-то все-таки дала Пиросманашвили кроме подпорченного здоровья. Он немало поездил, побывал во многих местах, знакомых до сих пор только по рассказам чужих людей, местах, в которых сам, быть может, и не побывал бы, не потому что они так уж недоступны, а потому что не пришло бы в голову. На юго-востоке он увидел Елисаветпольскую губернию, часть нынешнего Азербайджана — Акстафа (Казах), Шамхор, Елисаветполь — бесконечные голые степи, летом обжигающие зноем, зимой — стужей. На западе поезд пересекал значительную часть Грузии: древнюю Картли — обширную равнину, где-то на горизонте плавно переходящую в горные хребты, со старинными замками на вершинах холмов, с землепашцами, погоняющими быков под пение древнейшей «Оровелы»; миновав Сурам, он попадал в Западную Грузию — в Имерети, затем в Самегрело, чарующие кудрявой зеленью лесов и перелесков на невысоких округлых холмах, непривычной беглостью западного говора; а там уже близки были гнилые болота Рионской низменности — Колхиды, дышащей влажным, дурманящим теплом, заросшей совершенно диковинными растениями, и, наконец, — Поти, конечная станция, встречавшая непривычным горько-соленым запахом моря, мазута и шелестом прибрежного ветра. Его ощущение собственной родины, воспитанное в нем с младенчества, сейчас стало богаче, сложнее, объемнее. Как раньше он вырвался из неизбежной замкнутости деревенского существования, так теперь из замкнутости заботливого семейного дома. Повсюду он встречался со множеством людей, у него завелись знакомства, даже близкие, и знакомства эти он потом охотно поддерживал.

Все-таки общий итог почти четырехлетней службы был безрадостным. Он продолжал быть ничем — без профессии, без дома, без родных, без денег, без положения. Попытка как-то утвердиться в жизни кончилась неудачей, да и не могла кончиться по-другому.

Пыл еще не угас в Пиросманашвили. Но он помнил крах своего живописного предприятия и не строил иллюзий. Не было смысла думать о соединении расчета с увлечением. Ему было почти тридцать два года: пора было жить, как все. Он решил заняться торговлей.

Он сберег выходное пособие, добавил к нему собранное по друзьям и знакомым. В общем, денег оказалось мало. Не хватило даже на то, чтобы снять самое убогое помещение. Поэтому весной 1894 года, дождавшись первых теплых дней, Пиросманашвили начал торговать прямо за столом, на котором стояли глиняные банки с молоком и мацони, сыр и масло, накрытые чистой тряпицей. Стол без всякого навеса стоял на окраине города, за Разгонной почтой, у оврага — у Волчьей балки, за которой начинался Верийский спуск.

Место выбралось удачное: город быстро рос в сторону Военно-Грузинской дороги, и неповоротливые торговцы не поспевали к новым местам. Жители Московской и Колючей балок, спускавшихся с горы Мтацминда, жители Артиллерийской слободы, чьи жалкие домишки раскинулись амфитеатром вокруг этого оврага, — грузинская и русская беднота — были довольны. Пиросманашвили просил недорого, не обвешивал и не обсчитывал.

Он очень старался — вставал до рассвета, чтобы успеть получить свежий товар и чтобы самые первые покупатели уверенно шли к нему, зная, что застанут его за прилавком в любой час и в любую погоду. Он сам себе был и хозяин, и слуга, и продавец, и грузчик, и уборщик. Целый день он проводил на ногах, и к вечеру ноги гудели, а в голове стоял шум, и он едва добирался до дому, успевал пересчитать выручку и проглотить кусок хлеба, как падал в постель и засыпал, ни о чем не думая.

Дело пошло хорошо — так хорошо, что он расплатился с долгами и даже снял небольшое помещение неподалеку — достаточно маленькое, чтобы было недорого, и достаточно просторное, чтобы было удобно. Лавку он украсил изображением коров — белой и черной, а над входом повесил красивую вывеску собственной работы.

Потом он сам решил, или ему посоветовали, расширить дело. Кстати нашелся подходящий компаньон — Димитра Алугишвили. Димитра тоже был кизикиец, но познакомились они в Тифлисе. Это был человек основательный и хозяйственный, с широкими знакомствами среди серьезных покупателей — поваров и кухарок; к тому же семейный. На него можно было положиться.

Торговлю расширили, завели приказчика, Симона Попиашвили. Через год перенесли лавку на новое, более оживленное место — на «ярумку», как переиначенным русским словом именовали базар, известный под названием Солдатский, в старом городе близ Мухранского подъема. Дело пошло хорошо и там. Будто бы даже положили в банк тысячу рублей.

Казалось, обыкновенное житейское благополучие наконец улыбнулось и Пиросманашвили. Можно было не торопясь откладывать свою небольшую прибыль, потом снова расширить дело и стать приличным человеком.

Судьба однажды уже вытянула ему счастливый билетик, столкнув бедного сироту с доброжелательными и состоятельными людьми. Сейчас ему как будто выпал второй билетик — им надо было только воспользоваться. Он не воспользовался. Через несколько лет он разорился и был отброшен назад — вниз, с тем чтобы уже никогда больше не подняться на поверхность.