Изменить стиль страницы

Высмеял Муни в этой повести и другую мечту — о социально-справедливом перевороте, о необходимости революции, которой больно было русское общество. Очевидно, что ему бесконечно чужды рассуждения «по части благообразия, благолепия и переустройства мира для общего земного блага», Он не скрывает, что в юности разделял эти идеи, мучился ими: сам автор неожиданно врывается в толпу своих героев, как часто бывает у Муни, чтоб сказать впрямую, что он — не с ними, он ушел от них: «И потому, друзья мои и враги мои, я оставляю вас».

Совсем другая идея владела Муни в десятые годы — символизм. Заученный с голоса Андрея Белого — сирены символизма. (Оттого Белый и обернулся Ставрогиным). Рассуждения Муни о творчестве как отражении лучей — в сущности цитаты из статей и докладов Белого, подкрепленные цитатами из его же Симфоний. Символизм, воспринятый как жизненно-творческий метод, как образ жизни, когда все происходящее воспринималось как отражение лучей иных миров, и случайные, ничтожные бытовые ситуации читались как «небес огненные знаки». Предчувствия и предвестия становятся главным средством познания миров иных, своеобразным актом творчества, А поэзия — формой пророчества, апокалипсисом.

И вот я жил, оцепенев,
Среди мечтаний и видений.
И я творил мечты иные,
Иных законов, светов, сил.
Да, я творил, и я царил,
Оковы свергнув вековые!

В своих рассказах-притчах Муни сумел передать, что значила для него власть «творить мечты иные». Один из рассказов так и называется «Власть». Герой его неожиданно получает во владение дворец, царящий над городом. И дворец, и Межгород, «от вокзала и до выгона», со своими Миллионными, Дворянскими, Замковыми улицами, и несметные богатства оказываются в распоряжении недавнего студента, репетитора, — и рассыпаются в прах, побежденные страстью смотреть по ночам в небо.

Каждую ночь глядел он на звезды и сочетал их мысленно в самые фантастические фигуры, в странные древние повести и поэмы. И звезды были каждую ночь новыми и иными, и носили новые имена, и повести их не повторялись. И Ухлоев, быстро поседевший, совсем странно похожий на прадеда и дядю, не выходил из дворца. И днем его привычная рука сжимала подзорную трубу, и он глядел, глядел на все — на Межгород, шумный и пестрый, на небеса, пустые без звезд. В Межгороде говорили, что «новый граф» в родню пошел и, верно, скоро умрет…

В новелле «Власть» по крайней мере антураж романтический: граф, дворец, звезды, одна фамилия героя чего стоит: Краевич-Прутский! Герой другого рассказа «Выхухоль» — чиновник с прозаической фамилией Кобяницкий, Лев Павлович Кобяницкий. И «законы вековые» он принимает, на земле живет основательно, положив привычки свои на числа календаря, так что в его жизни все совершается с неумолимостью времен года. 1-го числа каждого месяца он вставал в 7 часов утра, скреб щеки магнитной бритвой: сначала левую, потом правую, а приятель брил ему той же бритвой пушистую голову. Вместе 1-го числа отправлялись они в баню, а потом Лев Павлович шествовал в казначейство получать проценты. Из 33 рублей 33 копеек месячного дохода он откладывал 7 рублей 30 копеек, непременно монетами. Но власть мечты сворачивает и столь устойчивые, представляющиеся незыблемыми привычки. Лев Павлович вообразил, что выхухоль — моллюск, малоизученный и живущий на Урале. И сколько ни показывал ему приятель картинки в учебнике зоологии, сколько ни доказывал, что выхухоль — пушной зверек, — он верил: есть зверек, а есть и моллюск. Власть воображения разрывает все связи с повседневностью, даже магия цифр не в состоянии удержать его: однажды Кобяницкий исчез. А когда городовой выломал дверь его квартиры, он лежал на столе голым, на животе — булавкой лист приколот, а на нем выведено:

«Выхухоль — моллюск, малоисследованный. Водится на Урале». На вопрос городового, что это значит, он ответил: «Моллюски не разговаривают», и замолк, чтобы не говорить уже никогда.

(К сожалению, только и осталось у меня от рассказа «Выхухоль» — конспект сюжета да последняя фраза. Все казалось, что при необходимости я снова могу обратиться к архиву.)

Очевидно, что в литературе Муни не умел до конца выразить свои творческие замыслы, оставалось «остаточное электричество», бьющее, заставляющее совершать поступки, запутывающие жизнь. Так же, как герой его однажды перевоплотился в моллюска «выхухоль», С. В. Киссин, Муни стал Александром Беклемишевым. Александр Беклемишев — не псевдоним, не мистификация. Ходасевич в очерке подтверждает, что он в днях жил и чувствовал себя иным: изменилась внешность, поведение, слова, жесты. Он становился литературным героем несозданного, точнее ненаписанного, произведения, и «писал» его вживую, втягивая в свои сюжеты близких и понимая (да ведь он и написал об этом!) опасность такой игры; вдруг да трамвай на сцене окажется не картонным — настоящим.

Привыкшему парить в мечтах иных, жизнь на земле представлялась грубо размалеванной, смазанной декорацией. Бытовое становилось синонимом пошлости. Впервые эпитеты: земное косное, земное злое, грубое, характерные для зрелого Ходасевича, появились в стихах Муни 1907–1909 годов («земной лаская грубый слух, земное злое зренье нежа» или «круг суетный и тесный земного бытия»). Можно терпеть будничную земную жизнь разве что впав в сон, смежив веки, растворясь в частицах бытия, умалившись в ничто, как в рассказе «Легкое бремя».

Расслабленная интонация, столь характерная для Ходасевича («Опускаю веки я, // И дремлю, чтоб легче минул, //Чтобы как отлив отхлынул // Шум земного бытия. // Лучше спать, чем слушать речи…», 1921), ощущения земной жизни, как сна или предсмертия, сформировалось, вылилось в стихах Муни.

Вот Муни:

Я не живу, но не легка мне
Моя предсмертная тоска.

А это Ходасевич:

О, это горькое предсмертье, —
К чему оно?

(1916)

Муни:

Жизнь моя, как сонное виденье.
Сны мои, летите мимо, мимо.
Смерть легка. Не надо воскресенья.
Счастие мое — невыносимо.

(1908–1909)

Ходасевич:

Мне все невыносимо!
Скорей же, легче дыма,
Летите мимо, мимо,
Дурные сны земли!

(1921)

«Так. Снова дни безвольного томленья» — это Муни. «Так! наконец-то мы в своих владеньях!..» — Ходасевич («Сны», 1917).

Кажется, достаточно примеров, показывающих, сколько Муниного растворил Ходасевич в своих стихах, причем такого, что раннему Ходасевичу свойственно не было. Но если существительное «томленье» повлечет за собой в стихах Муни ряд столь же отвлеченно-бестелесный: прозренье — откровенье — душа — скрижаль — заповедь («На талый снег легли…»), то Ходасевич разобьет эту дурную монотонность: «Так! наконец-то мы в своих владеньях, // Одежду — на пол, тело — на кровать», — напишет он. Душа в его стихах вынуждена биться в грубо-предметном, вещном мире, выскользнуть из которого может только с мечтой, сном или музыкой.