Изменить стиль страницы

Утром я сходил на станцию и принес примерное время прибытия поезда: три-четыре часа дня.

Муравьев поехал встречать своих на «виллисе», когда вернется — никто не знал. Однако же — вот удивительно! — стоило «виллису» остановиться перед штабом, свободные от дежурства рядовые, сержанты и даже офицеры штаба и тыловых служб очутидись на улице. И я. Словно интуиция подсказала быть здесь, выйти из помещения как раз в этот момент.

Иван Иванович выскочил из машины первый и, подставив руки, подхватил на них маленькую девочку, такую худенькую, что, казалось, светилась насквозь, только лицо желтенькое и большие-большие недетские глаза, которыми она проницательно осматривала новый мир — нас, военных. Попыталась улыбнуться, но улыбка получилась жалкая. Байковое старенькое, но не латанное еще платьишко было явно не с ее плеча, не по росту, видимо, старшей сестры.

У меня сжалось в груди: неужели девочке семь лет?

В тот день похолодало. И худые женские руки из машины протянули плащ.

Иван Иванович под взглядом десятков людей любовно закутал в старый залатанный плащ свою Анечку.

Вышла из машины мать, маленькая и такая же худая женщина в стареньком платье. Зацепилась за подножку, свалился туфель, тоже, видимо, не с ее ноги, и она ужасно смутилась. Иван Иванович наклонился и надел жене туфлю. Ее это еще больше смутило.

Любовь Сергеевна Пахрицина, стоявшая рядом со мной, как-то странно ахнула — точно всхлипнула. Из-за машины вышла старшая девочка — Валя. Ростом с мать, с длинной косой, она не казалась такой исхудавшей, может быть, потому, что одета была в шерстяную кофту, снова-таки не по размеру — великоватую. Валя несла небольшой узел в клетчатом платке.

Муравьев взял из машины потертый чемодан. Легко взял, легко понес — как пустой. И семья пошла мимо нас в финский домик, где у начштаба была комната.

— И весь нажиток? — спросил Кумков шепотом.

— Съели нажиток, — ответил Колбенко.

— Как съели? — не понял Кумков.

— Зажрался ты, Кум. Не знаешь, как живет тыл. На продукты мать выменяла все шмотки.

— Когда дети голодные, все отдашь, — вздохнул старый Савелов, ординарец командира.

— С приездом семьи, товарищ старший лейтенант! — гаркнул начальник паркового взвода Шкаруба.

Неожиданное поздравление испугало малышку, она наступила на полу плаща и споткнулась. Отец опустил чемодан, подхватил ребенка на руки.

— Что ты, Анечка?

А Мария Алексеевна остановилась и вдруг… поклонилась нам.

— Спасибо вам, люди.

Это смутило Муравьева.

— Что ты, Маша! Возьми чемодан.

Но чемодан подхватил Савелов. Мне стало неловко, что из нас, младших, никто не догадался сделать это. И вообще — зачем вышли? Нашли зрелище!

Семья скрылась в доме. А мы продолжали стоять. Не молча, конечно. Говорили, но о других дивизионных делах. Однако я чувствовал, люди не расходятся потому, что ожидают услышать что-то особенное именно о происшедшем событии. Приезд семьи взволновал больше, чем сбитый разведчик или комиссование по беременности телефонистки штаба Майи Шабашовой, которую два года ставили в пример за безукоризненное поведение.

Что хотят услышать люди о приезде семьи?

Но тут из здания штаба вышел капитан Шаховский и упрекнул:

— Вы что, детей не видели?

Сказал, пожалуй, мне и Пахрициной. Но все поспешили поскорее исчезнуть. А Любовь Сергеевна вспыхнула, на щеках ее выступили багровые пятна, и она с укоризной посмотрела на свою любовь. В чем упрекала? Зачем разогнал людей? Или за что-то другое?

Мне вдруг стало жаль доктора. Строгая она. Девчата ее боятся. А меня, после разговора на барже, тянул к ней какой-то неосознанный интерес. И чувство непонятной жалости — возникало оно не впервые. Почему? Из-за побитого оспой лица? Но это же не помешало ей стать хорошим врачом, капитаном и полюбить такого красавца, умницу, эстета, потомка княжеского рода. Но любит ли так же он ее? Вот вопрос, не дававший покоя. И никто на него определенно ответить не мог — ни рассудительный Колбенко, ни проницательно-наблюдательная Женя Игнатьева…

Демократ, эрудит, Шаховский мог с каждым, с рядовым и с генералом, поговорить на любую тему — об организации армии Александра Македонского или Ганнибала и о способах засолки рыжиков. Но и умел очень ловко увести разговор в сторону, если он начинал касаться его особы. Сам о себе говорил, похваляясь происхождением, но другим в себя заглядывать не позволял.

— Вот так, брат, живут наши семьи там, в тылу. Голодают, мерзнут, но куют танки, самолеты… Все для фронта! Мы не представляем, какой это для них святой лозунг. «Воюй, Костя, о нас не думай, мы живем хорошо», — писала моя Татьяна. Она мудрая, моя жена, в эвакуации, на Урале, в школу не пошла, на завод пошла. Я их год искал, радио помогло. В первом же письме она и написала: «Мы живем хорошо». Кормила троих детей одна, жили в бараке, четыре семьи в одной комнате, проговорилась Лариса, третьеклассница, она начала писать мне каждый день. Вон сколько ее писем вожу — полмешка. Самое дорогое имущество. Теперь я верю, что они живут хорошо. Володька в четырнадцать лет стал рядом с матерью у станка. Отдельную комнату получили. Аттестат мой… А Муравьев жаловался: в том районном городке, где жила его семья, и за деньги никакие продукты нельзя купить, а на карточки — девять килограммов овсяной муки на учительницу и по четыре на иждивенцев. А ты, Павло, удивляешься их худобе…

— Не потому я удивляюсь, Константин Афанасьевич. Я, может, больше удивляюсь, что ни одного дня мы не голодали. В сорок втором в Мурманске с полмесяца хлеба не было. Но была треска и пшенная каша. На завтрак — суп с треской, на обед — снова суп с треской и каша с треской и на ужин — каша с треской, соленой-соленой. По три котла отвара хвойного выпивали, как кони. — Неизвестно почему воспоминание про треску рассмешило меня.

Колбенко подтянул ремень, смачно утерся и, расхаживая по комнате, вспомнил другое:

— А помнишь, как в Кандалакше мы ходили с тобой на станцию выменивать нашу булку на московский хлеб с мякиной?

Было такое. Наверное, чтобы не делать встречных перевозок, в Заполярье не завезли ржаной муки, а оставили американскую пшеничную, отбеленную на удивление. Сначала мы обрадовались: до войны мало кто такую булку ел! На семьсот граммов нормы — поленица. Но очень быстро взвыли: не шел этот хлеб под борщ, под ту же соленую треску, разве что под чай только. Железнодорожники сначала посчитали нас чудаками.

— Константин Афанасьевич, давайте выпросим у Клименко наперед наши ДП и отнесем Муравьевым. Чтобы у детей праздник был. Иван Иванович с его характером этого не сделает, если Кузаев не додумается.

Колбенко хлопнул меня по плечу:

— Хороший ты парень, Павел. И не лопух. Отшлифовал я тебя.

— Да и неплохо отшлифовали.

— Не подхалимничай. К Клименко пойду я, ты со своей деликатностью у этого скупердяя не выпросишь. А ты пошли дневальную к Муравьеву с запиской, чтобы знали.

Парторг присел к столу, размашисто написал:

«Иван Иванович, хочешь ты или не хочешь, а мы придем в гости. Не пугай Марию Алексеевну. Ничего не нужно, кроме кипятка, чай принесем».

Получив наше послание, Мария Алексеевна, да и внешне флегматичный Иван Иванович страшно разволновались — сами потом рассказывали. Какие гости? С чем встречать? Чем угощать?

Бывший и будущий директор школы, третий человек в дивизионе, пошел только на одно нарушение воинского порядка: попросил в столовой два обеда, всего два — на четверых. Повар потом рассказывал, как сконфуженно начальник штаба просил их. Повару Колбенко «дал в кости» за то, что не хватило ума отнести что-то детям.

Обеды семья съела сразу, до нашей записки, — изголодались в дороге. Дети, конечно, с интересом ждали гостей, хотя волнение родителей передалось и им.

Когда мы с Колбенко подходили к дому, сплющенный и потому еще более пожелтевший носик Анечки прилип к стеклу. А крик ее даже вырвался на улицу:

— Идут!

В комнате начальника штаба мало что изменилось: кроме его кровати поставлены два топчана для детей да стол застлан бумажной финской скатертью; она казалась женщине и детям большой ценностью — разрисованная, яркая. (Мария Алексеевна ахнула, когда за чаем Анечка залила ее, а Кузаев засмеялся и сказал, что даст ей две дюжины такого добра.)