Изменить стиль страницы

— Это — от матери, — уверенно сказала Женя, вынимая из-под папки треугольник и подавая мне.

Потому я решил, что она читала. Ее особое, я сказал бы, святое отношение к этому письму растрогало.

— Прочтите сначала вы, Женя.

— Вслух?

— Вслух? Нет. Я подумал, если я буду знать, что кто-то близкий прочитал и… Нет. Все это от слабости, от того, что воевали мы во втором эшелоне. Разве пехотинец в окопе на передовой плакал бы над письмом родителей друга, вчера похороненного?..

— Не думайте, что люди так черствеют. Я пережила все. Однако письма этого боюсь.

— Я сам прочитаю. Слушайте: «Лидочка, доченька моя, я все три года верила, что ты живая, в снах говорила с тобой. Тетка твоя Михалина, царство ей небесное, два года ходила в церковь в Чигири, свечечки ставила за здравие сынков своих и за твое. А потом мне сказали, что помолилась она за упокой твой. Поссорилась я с ней, Лидочка, прости мне господи. Может и грех ето. А может, бог и ее наказал. Застрелили ее полицаи, когда она в Кличев к дочери шла. Вот же гады, старую кобету мишенью сделали, с пожарной вышки в Городце стреляли — кто попадет. Деточка, ты слышала про такое — чтобы стреляли в человека для забавы?

Мы с Тонечкой пишем тебе письмо, а тут прибежала Анка Титкова, подружечка твоя. Кричит: «Тетя Липа, письмо от Лиды! Мне письмо!» Она думала, что она первая получила, что нам не написала ты! Дурочка! Ей первой стала бы ты писать? Не матери? Подлизывается ета Анка! Курва она — с полицаями крутила. Не верь ей, Лидочка. Теперь она без мыла будет лезть… Да что я тебе пишу про всяких… А про своих не написала… Брат твой родной Толик, младше же тебя на два года, а партизанским командиром был. Ой, как нас трясли за него, как мучили! Отца твоего Трофима Филимоновича месяц в бобруйской тюрьме держали, потом в могилевской, в Минск повезли. Да в Минске наши его освободили, пришел он из Минска неделю назад. Лидочка, как горькое яблоко человека избили. Черный весь. Кашляет. Да ты не горюй, доченька моя. Отца я выхожу. Коровку у нас забрали, парсючка забрали. Да свет не без добрых людей. Сегодня ажно две гладышки молока принесли. Семьям партизан все несут. А Толик с войском пошел. Мы же счастливые — нас не сожгли, только когда партизанская блокада была, полсела сгорело. А вот Придрутье все сожгли фашисты проклятые, матерей, деток маленьких в церковь загнали, всех сожгли. Лидочка! Какие звери! Ты, может, на фронте такого не видела! Тонька говорит: не надо тебе этого писать, а я говорю — нужно. Не стыдись ты ни за кого из нас. Все у нас были достойные. Тонечка ребенок, двенадцать годков, а партизанам хлеб носила. А я пекла его. Один в нашем роду выродком оказался — твой брат двоюродный Николай, в полиции служил. Теперь мать его Авдоха ползает на коленях по всему селу: людочки, спасите Миколайку, сидит он в Могилеве, бандит, хапнули его наши, видно партизаны еще, не помогли ему германцы.

Авдоха говорит — сам сдался. А может, и сам. Куда ему было деваться? Вчера Авдоха к нам приползла и голосила: родные мои, своя кровь, никого ж Миколка не убил. Оно-то, може, и правда, что никого не убил в своем селе. А что там на стороне было — один бог знает. Тоня не хочет писать «бог», а я говорю ей: пиши, детка, и батько с печи говорит: пиши, дочка, все, что мать говорит. Не убивал он в своем селе, и я, дурная баба, согласилась пойти подтвердить это. Ох, Лидочка, как накинулись на меня и отец, и Тоня. Ты, говорят, у Толика спроси и у Лиды. Напиши ты мне, дочушка, как мне быть: как ты скажешь, так я и сделаю. От Толи не дождешься — пошел с войском на Берлин бить супостата в его берлоге. А ты вот, деточка, близко, мы так поняли — близко от Ленинграда, ты же пишешь: недалеко самый великий, самый легендарный город. Так Тонечка говорит: ето так близко, всего тысяча верст. Деточка моя, коли б не больной отец и коли б адресок ты прислала, пошла бы к тебе пешком, свет не без добрых людей, подвезли бы солдатики, хлеба краюшку дали бы, когда свой весь съем. Тонька, глупая, смеется, что я хочу пойти к тебе, а я не пошла бы — на крыльях полетела. Писать не хочет, говорит, испугает ето тебя, а батько с печи говорит ей: пиши все, что мать говорит, все пиши. Отец знает, как тебе дорого каждое наше словечко и как мы тут между собой, Лидочка, то ето ж от радости все, от радости, что письмо твое пришло, что живенькая ты, здоровенькая…»

Как мать говорила, так и писала школьница, три года не учившаяся. Кроме смысла было и какое-то магическое воздействие круглых детских букв и слов, родных, белорусских, написанных бог знает в какой транскрипции, три класса окончила Тоня до войны, я запомнил — рассказывала Лида. И эти слова… нет, не успокаивали — странно высушивали глаза и… душу.

На минуту я оторвался от письма, спросил у Жени, все ли она понимает — по-белорусски же.

— Разве можно это не понять?

Не стоило спрашивать: лицо ее, бледное и так, еще заметней побледнело. Мне надо бы встревожиться. Но не такой ли белый и я сам?

«…То ето ж от радости все, от радости, что письмо твое пришло, что живенькая ты, здоровенькая…»

И — хлоп. Женя уронила голову на машинку.

— Женя! Вам плохо!

Но, вспомнив, как она боялась, чтобы ее не комиссовали, прежде всего бросился к двери, повернул ключ. Пусть какой-нибудь дурак думает что хочет, лишь бы не дать ей попасть в санчасть.

Поднял ее голову, сорвал косынку, набрал из котелка в рот воды, брызнул в лицо. Боже, какая стриженая головка! Просто детская! Боязно дотронуться, взять в руки, потереть щеки. Но я сделал это. И Женя раскрыла глаза. Дал ей напиться.

— Испугали вы меня.

— Я хоронила Лиду и держалась… а тут…

Действительно, на похоронах она утешала меня. Уложить бы ее. Но в комнате только один стул, табуретки да ящики со штабным имуществом. Куда ее, такую длинную, положишь? Подсунул табурет, обнял ее и, так поддерживая, поил водой.

— Что вас так?..

— Мама. Увидела маму там, в Ленинграде… как она умирала… Вы сами напишете им?

— Сам.

— Тяжело вам будет. Но напишите так, чтобы не убило ее… Они слабенькие, сердца у наших матерей…

Постучали. Я открыл. Муравьев. Мудрый человек! Не только ничего не сказал на запертую комнату, но и удивления не выказал. По-граждански попросил Женю напечатать приказ о патрулировании в городе. Дивизион должен охранять не только небо, но и городские улицы. Немного в городе осталось частей. Тыл.

Войска наши вышли к государственной границе. Еще несколько дней назад я проводил беседу на эту тему, видел радостно блестевшие глаза бойцов. На финнов были злые не только за эту войну, но и за кампанию тридцать девятого — сорокового. Финнов не мешало бы сурово наказать. Но повесить нужно тех, кто начал войны, одну и другую, а не того, взятого нами в плен мальчика, что явно дезертировал и хотел в карельском лесу дождаться мира.

Женя таки действительно аккуратно перекопировала их солдатские книжки — и живого, и мертвого. И я выполнил совет Колбенко — отнес их Иванистовой.

Лика глянула в бумажку, где я крупно, буква в букву, перенес все, что выписала из книжек Женя, и неожиданно для меня спокойно, равнодушно, оскорбительно для мертвого — так мне показалось — смяла бумагу.

Я, дурак, мучился догадками, соображениями, волновался, доверительно говорил с Колбенко, с Женей — а она вот так просто… смяла, хотя, правда, не выбросила, держала в сжатом кулаке. Но кулачок… будто грозил кому-то.

И я нарочно сказал мстительно, жестко:

— Скоро наши будут штурмовать Хельсинки.

Тут она побледнела, шагнула ко мне, губы ее задрожали, когда она спросила:

— Почему вы такие злые?

Я взорвался:

— Кто «мы»? И кто «вы»? Иванистова! Не отделяйте себя… это плохо может окончиться… для вас. Вы дочь советского офицера! Мы злые? А те, мучившие Катю, — добренькие?

Она понурилась, разгладила на другой ладони смятую бумажку, миролюбиво сказала:

— Простите. Я не то сказала. Я все еще штатская. Спасибо вам за фамилии. Моего одноклассника тут нет. Да и что мне до него? Вы правы: если он там — он враг.