Изменить стиль страницы

— Кончится война — вылетишь из армии как пробка из бутылки. Коней будешь красть!

Очень жестоко и оскорбительно — не похоже на Кузаева, шумного, но доброго. Даже я сжался, будто ненароком ударили меня.

Данилов хотел остаться в армии, об академии мечтал, ему пророчили высокие звания. Потому он… заплакал, натуральным образом, совсем как ребенок, затрясся в истерическом рыдании, хватаясь за ручку дверцы. Я обнял его за плечи:

— Саша! Саша! Что ты! Шуток не понимаешь!

Кузаева его плач тоже, видимо, ошеломил, он умолк. Данилов уже не шептал виновато, а через плечо кричал гневно отчаянно:

— Я — цыган! Я — цыган! Потому мной пренебрегают…

— Кто тобой пренебрегает?

— Она. — Но тут же испугался, что выдал себя, крикнул: — Все! Все! Я — цыган! Я — цыган! Почему Гитлер уничтожал цыган?

Кузаев с переднего сиденья повернулся к нам, пристально всмотрелся, сказал спокойно:

— Постой. Кто — она? И кто — все?

— Все! И вы!

Едва увидев пьяного Данилова, я не сомневался, что причина — Лика, потому и просила перевести ее. А к Кузаеву догадка пришла только сейчас.

— Так это ты из-за девки так раскис? Слюнтяй! Гимназист! Сопли вытри! Ты — не цыган! Ты — дурак! Баба! Цыгане — умный народ. И никто тобой не пренебрегает. Девушка его не любит, так он переносит на весь народ. Пренебрегают! Шиянок! Плохо ты просвещал своего друга. Прочитаешь ему политграмоту о национальной политике.

Кузаев немного подобрел, но злостной язвительности не утратил. Во дворе сказал:

— Ну что? Сам пойдешь или на носилках тебя понести, будто в санчасть?

Данилов в ответ так заскрежетал зубами, что страшно стало. Напрасно майор допекает так деморализованного отвергнутой любовью парня, подумал я. На войне мы во всем повзрослели, повзрослели наши взгляды и чувства, кроме, наверное, одного — чувства любви, в ней мы наивные юноши, действительно гимназисты — не однажды я убеждался; о девушках, пожалуй, нельзя этого сказать, у них инстинкт материнства побеждает все остальное, потому и кажутся они более уравновешенными и зрелыми — как матери наши.

— Смотри же… иди за мной, как хороший адъютант за маршалом. Шаг чекань! Встречных глазами ешь! — то ли серьезно, то ли издевательски, не понять, приказал размякшему подчиненному командир дивизиона.

Провел он Данилова на жилой этаж, ключом открыл двухкомнатную квартиру, имевшую два назначения — гостиницы для инспекторов, которые могли приехать из штаба корпуса, и гауптвахты для своих офицеров. Обидно, что обживать ее будет лучший командир дивизиона. Переживал я еще и потому, что в машине Данилов словно бы не замечал меня, хотя сидел я рядом, и злым движением сбросил мою руку со своего плеча.

— Выспись в немецких перинах… они бабами пахнут… А завтра я с тобой поговорю. Только без фокусов, «рыцарь печального образа». Боец принесет воды — портрет помой, а то он у тебя как истоптанный телятами выпас.

Данилов снова скрипнул зубами. А я опять встревожился: еще в машине представил его отца, в безумной ревности убившего человека. Я таки боялся его фокусов. И рассказал не Колбенко, который мог бы отреагировать совсем неожиданно из-за своего возраста — так же, как и Кузаев: мол, слюнтяй, хлюпик. Рассказал Жене Игнатьевой. И она поняла. Отношения у нас с Женей как у дружных брата с сестрой. У нее отросли волосы, на лице выступили трогательно смешные веснушки, она поздоровела, исчезли боли в животе, что ее особенно радовало. Женю можно было бы назвать красивой, можно было бы влюбиться в нее, если бы… не рост. Вот ведь парадокс: мужчин такого роста зовут гвардейцами, удальцами, а для девушки он недостаток. Женя, догадывался я, мечтала о любви, в дружеских чувствах ее ко мне была душевная тайна, которую она нечаянно выдала, осудив польку: мол, не по-девичьи Ванда ведет себя, нельзя так афишировать: свою любовь. Женя считала любовь святым чувством и проявляла необычайное внимание и заботу к тем, у кого отношения были чистые. При всей нашей взаимной доверительности я не сказал ей о любви командира первой, не сказал, возможно, из боязни: разглашением тайны как будто отдаляю Лику от себя, уступаю другому. Вот же позорная собственническая психология — на всякий случай держать про запас для себя!

Женю неожиданно для меня очень встревожило душевное состояние Данилова.

— И вы оставили его одного?

— Не только оставили — на ключ закрыли.

— Как можно? Там же посуды полно, стекла…

— При чем тут стекло?

— Павел, вы удивляете меня. Человек в отчаянье оглушил себя спиртом. Никогда же не пил, вы говорите. Кто знает, что он может сделать еще! Давайте сходим к нему.

— Ключ у майора.

— Ключ я подберу, в доме всего три-четыре серии замков.

Увидела мое сомнение — закатит Кузаев пятерку суток за такое самовольство — и тут же передумала:

— Нет, я пойду не с вами. Мы пойдем с Антониной Федоровной.

Они пошли и долго говорили с Даниловым. Вернулись довольные. Настроение Жени не ухудшилось даже тогда, когда Кузаев влепил ей четыре наряда. «Плакальщицы!» — гремел он на весь дом, хотя, показалось мне, не очень зло. Какое наказание досталось жене — семейная тайна. Только Антонина Федоровна вечером сказала мне, пожалуй, с юмором:

— Ох, подвели вы меня, Шиянок! Мой и теперь еще шумит.

Я подвел? Почему я? Все истории — грустные и веселые — замыкаются на мне.

Рядом со штабом, за оградой, — какой-то завод, небольшой, но, наверное, важный, военный, поскольку немцы обнесли его высоким забором с колючей проволокой, а наш военный комендант держал на нем охрану. Завод не действовал, но явно оставалось там что-то ценное, хотя бойцы, охранявшие объект, никаких ценностей не выявили и высказывали недоумение — к чему такая бдительная охрана? Сам комендант проверяет. Но вообще-то караульные жили привольно: больше «охотились», чем охраняли.

Стоял чудесный апрельский вечер, такой тихий, что долетал гул канонады с той стороны, где село солнце. Мирная тишина в каких-то тридцати верстах от фронта по-особому возбуждала, тревожила. Может, потому после ужина офицеры штаба не расходились, сидели в большом зале столовой и «решали» задачи, которые где-то совсем рядом решались маршалом Жуковым, а в Москве — Главнокомандующим. Каждый из нас в тот момент был и великим стратегом, и прозорливым тактиком.

За стеной гремели по шоссе танки, тяжелые автомашины. После недельного перерыва снова целый день шли на фронт боевые части. Как говорят, в воздухе носилось предчувствие близкой великой битвы, как предчувствие грозы в душный день, когда измора одолевает все живое. Мы тоже отяжелели от хорошего ужина и философствовали с серьезным видом знатоков общей обстановки. Кстати, в апреле сорок пятого ее, стратегическую обстановку, нетрудно было представить даже младшему лейтенанту.

В открытое окно виден был заводик с низкой трубой, громоотвод на котором золотился последними лучами солнца. В углу комнаты в полумраке звучно отбивал секунды тяжелый маятник огромных часов. Любят немцы «грос» и «блиц». Блицнули? Что вы любите теперь? Приходила хозяйка этой шикарной квартиры, жена фашистского офицера, предлагала золотые серьги за буханку хлеба. Кусок хлеба ей дали. А серег никто не взял.

— Интересно, что изготовлял этот завод?

— Солдатские портянки. Самое секретное оружие.

— Особенно если их не мыть месяца два.

Смех. Так переходили от серьезного, глобального, возвышенного до легкой шутки.

И вдруг — автоматная очередь со стороны завода. А вслед за ней очень близкий выстрел орудия. Снаряд на наших глазах раскрошил угол двухэтажного дома, в котором когда-то, наверное, размещалась дирекция завода.

Тревога! Не воздушная — наземная.

С пистолетами в руках выскочили мы во двор. Бойцы штабного взвода занимали места в окопных ячейках.

На улице штук двенадцать застывших Т-34 настороженно нюхали хоботами орудий пороховую гарь и пыль, поднявшуюся над заводом. Откинулась крышка люка переднего танка, и из него высунулся… полковник Сивошапка, недавний знакомый. Узнал Кузаева. Весело поприветствовал: