Изменить стиль страницы

Как Ермил обрадовался — он побудет с дочкой. Не знал, куда её усадить, чем накормить. Думал, как бы дольше за ней не приходили. Но через час пришла тёща и забрала девочку.

Потом жена вышла за другого. Второй муж дочку удочерил, они отказались от алиментов, и для Ермила закатилось солнце. Они уехали из городка, переезжали с места на место, жили в Анапе, а потом их следы затерялись. Жениться в другой раз он не хотел, что-то оборвалось внутри, и он перестал об этом думать…

За окном поднимался ветер. Он налетал порывами, и плохо промазанные стёкла дрожали и позванивали, будто робкий страннник стучался в дом, пережидал и снова стучался, видя, что ему никто не открывает. «Может, и вправду кто-то стучится?» — подумал Ермил, встал с кровати и вышел посмотреть. Но никого не было. Были потёмки. Шелестела затвердевшая, ломкая листва на деревьях и тихо осыпалась на землю.

Были времена, когда он, живя на частной квартире, ждал, не придёт ли она. Может, пройдёт наваждение, одумается она, постучится и скажет: «Ермил, мы оба с тобой не правы. Я была не права, но и ты хорош гусь. Давай жить по-хорошему. Дочка у нас». Но никто не приходил, и никто не стучался. А он часами ждал, что сейчас стукнут в стекло, и белая рука промелькнёт и лицо, смутно видимое через стекло, кивнёт ему. Но лишь ветер стучал неплотно прикрытой форточкой и гулял по пустой комнате. А утром? Утром он летел, чтобы увидеть, как она с Верой торопится в детский садик. Летел, а прохожие останавливались и удивлённо глядели ему в след: что за сумасшедший бежит. Или случилось что? Конечно, случилось! Жизнь кончилась!..

Он видел издалека её с дочкой, чаще с тем, её вторым будущем мужем, и медленнее, медленнее делались его шаги, и замирал он на месте, лишь только сердце, сердце стучало, стучало, стучало…

Послышались шаги у двери и голос Полины Андреевны:

— Ермил! Не спишь?

— Не сплю. А что?

— Ты что-то кричал? Я подумала во сне…

— Может, задремал я. Сон нехороший приснился…

— Я так и подумала. А ещё подумала, может, с сердцем что? Ведь в каком цехе работаешь — в горячем! Весь на огне.

— Спасибо Полина Андреевна. Всё пройдёт. Это так что-то…

Он встал, вышел на крыльцо. Закурил. Ветер смазывал дым и уносил в сторону. Ермил долго глядел на тлеющий кончик папиросы. Вот он уменьшается и гаснет, не раскуриваемый…

Промчалась поздняя электричка, мелькая освещёнными окнами, и скоро пропала в темноте, и только отзвук колёс дрожал в вечернем воздухе, но скоро и он пропал.

15.

Мишка Никоноров не явился на работу. Прошёл час, второй. Фунтиков раза два посматривал на часы — Мишки не было. Часов в одиннадцать к Колосову пришла Мишкина жена — худенькая, невысокого роста со светлыми волосами женщина с красивыми глазами и сказала, что муж в больнице.

— Что случилось? — спросил Колосов, подняв на женщину подозрительные глаза.

— Вчера ногу подвернул. Ходила с ним в больницу. Еле доковылял. Дня на три — четыре, говорит врач, больничный ему обеспечен. Вот пришла сказать вам, чтобы не беспокоились…

— Хорошо, что зашла, — сказал Колосов. — Спасибо.

Весть, что Мишка повредил ногу, быстро облетела штамповку.

— Докувыркался, — сказал Сеня Дудкин. — По пьянке, наверно, к земле приложился.

Его никто не поддержал, и разговор на эту тему не был продолжен.

Никоноров жил неподалеку от штамповки в «мадриде», так называли здания бывшей богадельни по обеим сторонам Южных ворот бывшего монастыря, в крохотной угловой комнате на первом этаже. На обед всегда ходил домой и больше положенного времени не задерживался. Иногда даже приходил раньше. Фунтиков его в этих случаях добродушно спрашивал:

— Никак жена прогнала?

— Сам ушёл. Что мне со старой шваброй делать.

Говорил он это с иронией. Ни он, ни его «швабра» старыми не были. Мишке от силы было лет тридцать, его жене не больше.

Круглое Мишкино лицо с острым носом и серыми плутоватыми глазами всегда было подвижным и, наверное, от этого морщины рано избороздили его. Живой Мишкин характер больше всего отражался в языке, и в этом он очень походил на Казанкина, про которого говорили: «В каждой бочке затычка». Больше получаса за станком он не мог усидеть — уходил перекуривать или пить воду. Но работал сноровисто. Никакой не штамповочной работы не любил и когда его куда-либо посылал мастер, не ходил или старался отлынить.

— Я чего — пришёл стекло таскать или штамповать! У вас грузчики есть — пускай таскают и разгружают. Нету? Наймите! По штату не положено? Мне тоже не положено. У меня не та профессия. Чего? Я тёплое место занял? Так сядь за мой станок и пожарься. Быстро язык-то отсохнет.

— У тебя что-то не сохнет, — смеялись ребята, слыша такой разговор.

— У меня особенный, — вместе со всеми смеялся Мишка.

— Это точно. Как помело…

— Бригадир! — кричал Никоноров Фунтикову. — Пересади ты меня с этого места. Посади сюда салагу. Вон у тебя их сколько! Мотор уши заложил. Оглохну на работе — ты отвечать будешь!

Говорил он это, как сам выражался, «для понту». А предложи ему пересесть на другое место — не пошёл бы. Здесь стоял, привинченный к полу, один из лучших станков, лёгкий в работе. На нём за смену Мишка без особых усилий выдавал пятнадцать тысяч бусинок.

Вечером всегда становилось тише. Заканчивал работу и уходил домой начальник цеха Родичкин, расплывшийся мужчина неопределенных лет, пустели токарная мастерская и слесарка, сбегали вниз с участка брошек и клипсов женщины и девушки, стуча каблуками туфель, хлопали беспрестанно двери, и потом надолго воцарялась тишина. Лишь бессонная штамповка изрыгала пламя, и светились жигалы. В это время в штамповку не заглядывали рабочие из других подразделений, намёрзшиеся на улице и приходившие погреться. Ровно гудела печь, и шумно вырывался воздух из труб, гонимый мотором. В такое время работалось спокойнее и ровнее, и делалось бус всегда больше.

Мишка в расстёгнутой рубашке, под которой виднелась голубая майка, ловко штамповал, и от движений плечи, грудь и живот подёргивались. Воздух вентиляции слабо раздувал зачёсанные набок негустые волосы овсяно рыжеватого цвета. Мишка клал жигалу на порожек печурки и затягивал часто одну и ту же песню:

Вот бледной луной осветился

Тот старый кладбищенский двор.

А там над сырою могилой

Плакал молоденький вор.

Голос у него был хороший, он не перевирал мелодию, и у него получалось, как у заправского певца. Здесь под каменными сводами, несмотря на шум, голос наливался внутренней мощью, усиливался и наваливался на слушателя сверху и с боков. Казалось, это не Мишка поёт, а поют камни. Хотелось петь даже тем, кто не мог петь, кому, как выражаются в народе, медведь на ухо наступил. Пробовал петь Сеня Дудкин. Несмотря на его мощную фигуру, голос у него был слабый и после нескольких неудачных попыток подражать Никонорову, после того, как штамповщики посоветовали ему петь в бане или в лесу, он перестал открывать рот и только слушал, что вытворяет Мишка.

Правда, потом спросил:

— А почему в бане мне петь или в лесу?

— А потому, — глубокомысленно изрёк Вася Новоеирусалимский, поднимая кверху палец, — что в бане шайками гремят мыльщики — тебя не слышно будет, а в лесу народу мало бывает, так что ори вволю — всё равно никто не услышит.

В байках с Новоиерусалимским мог состязаться только Мишка. Обычно в коридоре во время обеда или перекура образовывался круг отдыхающих, пришедших разогнуть спины, выпить стакан холодной воды или просто почесать языки. Только Ермил, пожалуй, не ходил сюда. Или очень редко.

Когда собиралось больше двух, в ход шли истории и «загиналки». Мишка любил страшные повествования, правда, в основном, они у него кончались весело и даже смешно. Была в его историях недосказанность, неровность, но рассказывал он всегда экспрессивно и, где не хватало слов, там их заменяли жесты и мимика. Мишка изображал походку, речь своих героев, изображал, как шумит лес, воет осенний ветер в проводах, гремит гром, или идет дождь.