— Почему она? — тут же заинтересовался историк Семыгин.

     — Лет двадцать она работала у меня санитаркой. Как-то Никодим, еще будучи ребенком, предсказал смерть моей пациентки, прямо здесь, в поликлинике. А потом явилась Марфа Васильевна и понесла несусветную ересь про то, что Никодим — диавольское порождение, и что смерть перед ним идет… Ну да важно не это, а то, что она упомянула Марию. Санитарка Путикова сказал что-то вроде: когда Мария увидела мертвого отца Сергия, то тронулось умом. Следовательно…

     — Следовательно, она была этому свидетелем! — догадался Аркадий Юрьевич. — Марфа Васильевна первой обнаружила мертвого отца Сергия, Мария пришла после!

     – Так оно и было, я полагаю, — устало отозвался доктор Чех. — Вот только…

     — Что только?! Где она живет, вы знаете?

     — Точнее – жила. Померла она пару лет назад. Крепкая женщина оказалась, лет семьдесят пять протянула.

     — Проклятье!

     — Не отчаивайтесь, голубчик. Насколько я помню, у нее не было родственников, так что ее квартира, скорее всего, осталась нетронута. Поговорите с Полищуком, все же вломиться в чужой дом — это как-то не по-человечески. Если свиток был у нее, вполне возможно он и до сей поры пылится где-то в ее квартире.

     — Да-да! — возбужденно согласился историк Аркадий Юрьевич и без отлагательств отправился к участковому Полищуку выпрашивать содействия в поисках исторически важного документа.

     — И прекращайте пить, — напутствовал его доктор Чех. — Выглядите вы уже, как будто мы с вами ровесники. А новой печени у меня для вас нет, голубчик…

     — Мне не новая печень нужна, дорогой мой Антон Павлович, — уже с порога отозвался радостный Аркадий Юрьевич. — Нам всем нужна новая жизнь!

     И, счастливый предстоящему открытию, Аркадий Юрьевич скрылся в коридоре.

     — Боюсь, что она недостижима, как коммунизм Барабанова, — тихо отозвался Антон Павлович захлопнувшейся двери.

     Участковый Полищук пошел науке навстречу. В сущности, Казимир Григорьевич был рад помочь историку Семыгину, потому что последние пару лет ничего толком не делал, и маялся скукой. Выслуга лет позволяла ему выйти на пенсию, но что было с этой пенсией делать, Полищук не знал, а потому ей противился. Дети выросли, кое-как обзавелись семьями (кроме самого младшего Ильи) и жили отдельно, стариков избегали, жена уверенно скатывалась в старческий маразм, и Казимир Григорьевич все больше предпочитал ее общество компании своих сослуживцев. Бывшие любовницы либо скончались, либо превратились в дряблых развалин, да и не до любовных утех теперь было Казимиру Григорьевичу — старость подмяла под себя потенцию, свела на нет мужскую силу. Тридцатипятилетний прапорщик Бабулькин и два молодых сержанта прекрасно справлялись с текущими задачами, к ветерану милицейской службы Полищуку относились уважительно, и с почтение выслушивали его истории про былые подвиги (хотя знали их наизусть), так что на службе Казимиру Григорьевичу было комфортно. Когда же историк Семыгин появился перед Полищуком, и с горящими глазами поведал, что в квартире гражданки Путиковой вполне может таиться важнейший исторический документ, участковый, не раздумывая, дал добро на обыск квартиры, в толстых книгах отыскал требуемый адрес, и самолично отправился Аркадия Юрьевича сопровождать. Очень хотелось Полищуку присутствовать при историческом открытии, в надежде, что его скромное имя будет вписано во всемирную историю, как первооткрывателя, рядом с именем великого ученого Семыгина.

     Квартира санитарки Путиковой располагалась в покосившемся деревянном бараке о двух этажах, уже давно покинутом жильцами. В подъезде было тихо, душно и пыльно. Ветхие ступени скрипели под ногами, и грозили провалиться под тяжестью посетителей, потревоживших оцепенение дома своим появлением, но устояли, не обрушились. Дверь в квартиру Марфы Васильевны была не заперта, мало того — выбита. Предчувствуя недоброе, Семыгин торопливо проследовал внутрь и обнаружил картину полного разгрома. Редкая и убогая мебель была разрушена, но возраст мебели здесь был ни причем, — пробоины и переломы вполне конкретно указывали на целенаправленное физическое воздействие чем-то тяжелым, таким, как например, железная труба, или там, монтировка. Окна скалились кариозными зубами разбитых стекол, на полу валялись сорванные с петель двери, кое-где в углах комнат ютились высохшие кучки дерьма, даже старая деревянная икона в южном углу гостиной была поругана, — растресканный и облупившийся лик святого перечеркивали богохульственные царапины: «сдесь был И».

     Придавленный к земле поражением, Аркадий Юрьевич опустился на пол, и был готов разрыдаться. Участковый Полищук и сам разозлился. Такое, казалось бы плевое предприятие, неожиданно и досадно усложнилось. Но расслабиться в ругани Казимир Григорьевич себе не дал, — должность не позволяла участковому выказывать при штатских душевное раздражение. Выдержав требуемую моменту паузу, Казимир Григорьевич похлопал ученого по плечу, выказывая сочувствие, и, гласом, вещающим приговор, заверил Семыгина, что отныне раскрытие этого «дела о варварстве» станет для него, Полищука, «актом долга и чести». На пафос участковый Полищук не скупился, ибо и сам в него верил.

     — Отыщем мерзавцев, Аркадий Юрьевич, не берите в голову. И документ ваш добудем. Я этого так не оставлю, — постановил участковый и мягко, но настойчиво препроводил историка Семыгина к выходу, дабы тот случайно не уничтожил следы пребывания преступников, а сам приступил к сбору улик и фактов, тихо радуясь, что профессионализм не пропивается и с годами не истлевает.

     К лету 83-го Юля Маслова из юной феи оформилась во вполне законченную лесную нимфу. Стройная и подтянутая, пластичная в движениях и жестах, с ласковой улыбкой на нежно-розовых губках, с писаными бровями и искрящейся косой цвета пшеничного колоса, — одним своим видом она вызывала у окружавших ее мужчин щемящее чувство недостижимых переживаний, неземной, а потому недоступной любви, — ведь, чтобы ответить на подобное чувство, требовалось и самому быть слегка… ангелом, а молодые мужчины Красного на такое и претендовать не смели. Так что все, чем довольствовались юные металлурги, это наблюдать украдкой за юной дивой, высовывая голову из-за кустов, или угла дома, не осмеливаясь подойти и сказать ей хотя бы слово. От девушки, словно от мощного излучателя, во все стороны волнами расходилась энергия первозданной женственности, какой-то дикой чувственности, и это поле, достигнув мужских антенн, наводило такие токи, что выжигало входные контуры. Жизнь, бурлящая в девушке, в мгновение ока топила пустоши душ незадачливых поклонников тропическим ливнем неведомого им ранее эмоционального экстаза, и юные металлурги, не выдержав напряжения, уже через минуту спешно покидали свои укрытия, спасались бегством, неслись квартал, а может и два, затем, переполненные возбуждения и усталости, останавливались отдышаться, а успокоившись, печально вздыхали и отправлялись к своим подругам, чтобы зло их оттрахать, а следом поссориться, не осознавая, что суть их агрессии кроется в том, что подсознательно они ищут в своих спутницах жизни хотя бы мимолетного сходства с ангелоподобной принцессой и отчаянно эти сходства не находят.

     Нина Павловна материнским сердцем чувствовала отношение мужчин к ее дочери и переживала за нее. Будучи человеком, реалистично смотрящим на жизнь, она понимала, что Юля слишком хороша, практически идеальна для обычной супружеской жизни. Ведь мужчины с готовностью влюбляются в принцесс, но женятся на простолюдинках, потому что в семейных буднях нет места романтике, а любовь легко тонет в прокисшем борще.

     «Да и молодых людей теперь уже по пальцам пересчитать можно… К тому же, девочка моя слепа. Как у нее жизнь сложится? Выпадет ей хоть крохотулька нашего бабского счастья?..», — кручинилась за дочку Нина Павловна.

     И еще беспокоилась женщина потому, что собственное здоровье не оставляло никаких надежд, а значит некому будет поддержать Юлию, уберечь ее от неразумных поступков, или зловредительств окружающих. В моменты таких печальных размышлений Нина Павловна опускалась на стул в углу комнаты и, глядя, как шустро дочь хлопочет по хозяйству, тихо плакала. Через секунду Юля, чувствуя перемену в материном настроении, оставляла дела, подходила к ней, обнимала и гладила по голове. Как правило, эти сцены семейного единения проходили в молчании, женщины без слов прекрасно понимали друг друга, но в тот июльский полдень 1983-го, Юлия не ограничилась тихим объятием. Она положила голову матери на колени и сказала: