Изменить стиль страницы

— Уж поднесено вроде.

— То — чужие, а то — мать. Разница. — И вдруг круто: — А у жильцов бумага есть здесь проживать?

— У нас временная прописка, — ответила мама, бледнея.

— Вот то-то, что временная. А сколько годов это время-то? Год ли, два — жисть, может, вся. Мы и живем временно. До смерти.

— Не беспокойтесь, Сергей Степанович, мы на ваш дом не претендуем.

— А чо мне тревожиться? Мой он — и мой.

— Не твой дом, Сережка! Ты вон, как съехал, доски и полу не сменил, все погнило.

— Ладно, мать, с тобой разберемся. А вот с ими…

Ни разу такой разговор не заходил. И что ему? Живёт в другом краю города. Но что-то, видно, копилось, и теперь пьяно и зло плескалось внутри, затопляя края.

— Я такой-то вот лоб был, как этот малый, да к я на тракторе работал.

— И я работал в колхозе.

— Знаем вашу работу. Убытков не сочтешь.

Можно было спросить: «А вы считали?» Но это надо бы сразу. Или: «Не нравится — не звали бы». А был бы хороший разговор — просто можно рассказать, как выбирали эту картошку руками из грязи, как мерзли руки, как далеко было ходить до деревни, да мало ли что. А тут Виталий молчал и молчал. Что ж — чужой. И мама, белая совсем, сжалась в комок — и тоже ни слова. И чего уж так пугаться?

— Вот орешь, Серега, а Елену-то нашу Петровну в учительки обратно зовут. — Старухе хотелось мира. Она любила всех троих, — как их очертить добрым кругом?

— Да живите, мне что? Кровать пролежите, что ли? — и пошел к двери. Даже гостинец забыл отдать. — Старуху-то всякий обдурит.

Черная злоба залила вдруг Виталия. Так и вцепился бы в этот аккуратно стриженный затылок, перекусил бы… Мама глядела беспомощно. Другая бы не промолчала, отбилась. А разве отец позволил бы? Да он…

В дверях качнулась черная кепка, под ней — востроносое лицо. Он не был утолен, и потому его осенило:

— А чему така женщина может учить, котору муж бросил? — Палец его чертил воздух. — Чему?

Виталий не заметил, как очутился возле, как узкое, верткое тело оказалось у него в руках. Он нес это извивающееся тело с омерзением, точно большого червяка, и бросил возле крыльца на землю, и оно поползло с рыком и угрозами: «Сожгу, сожгу, и дом не отстоите!» — Оно цеплялось за изгородку и уползало вдоль кольев, сворачиваясь и разжимаясь.

Виталий сел на расхлябанную ступеньку. Глаза еще плохо видели. Чего он так разозлился? Не только из-за отца. Чего пьяный дурак не наболтает. Нет, выбил его этот Серега из какого-то хрупкого состояния, когда думалось, виделось, сочинялось, будто разбил домик-ракушку — и вот, лишенный укрытия, мягкий, беспомощный, остался на жесткой земле…

— Ой, не придет боле! — охала в избе старуха.

— Мы уедем, — пообещала мама.

— Да ты что? Ведь он, когда трезвый-то, — ууу! — голова. А пьет — так кто не пьет? Но Серега, я те скажу, мужик тонкий, он свово не пропьет…

Вышла мама, кутаясь в платок. Старый платок, который она сама вязала, руководимая Марьей Гавриловной, вязала неумело, неряшливо. Но зато она другое может. Она, тихая, может, чтобы ее слушали на уроке. Голос как треснутый колоколец. А в классе — тишина. Не только умение говорить (она прекрасно рассказывает!), но еще дар, какой-то дар. У нее на уроках тишина без ее стараний. И потом она может помнить, всегда помнить отца. И заботиться о Виталии. А он — как кукушкин сын в гнезде маленькой птицы. Всё. Теперь всё иначе. Он сильнее. Теперь он должен, он!

— Ну что, Талик?

— Мам, ты не сердись. Но я теперь никому… не позволю…

Она улыбается нежно, гладит его затылок.

— Конечно, я так и поняла. Хочешь — поди погуляй.

Виталий побрел по дощатым улицам к окраине. В ту сторону обычно уходил Юрка.

Лето срывалось в осень, теряло смелость, искало тишины. Резко проступали деревья с каждым листом своим и веткой; мягко и покаянно светились вдали река, дорога, сжатые поля.

На проулка вышел Юрка Буров, зашагал рядом. И тотчас что-то дрогнуло и водворилось на место. Все получило ту цену, которую стоило: и грошовая обида, и такая же месть; осень с открывшимися далями и ожиданием перемен; хрупкое ощущение близких стихов…

— Юрка, послушай. А не понравится — промолчи, ладно?

Виталий стал читать ему про возвращенье… Странно, но он не запнулся ни разу — и с тех пор с Юркой не запинался никогда.

Юрка замедлял, замедлял шаг.

— Ну, еще!

— Больше нет.

— Ты что же… сам?

— Да вот…

— Пойдем тогда.

Они были возле Крапивенки, свернули и тропой, мимо огородов, двинули в лес. Лес был еще ярок осиной, березовым листом, ягодами шиповника. Слишком даже ярок.

— Идем, идем, — торопил Юрка.

И вывел в сухой ельник. Здесь цвет умерялся, теряя буйство. Ветки, лишенные игл, были похожи на паутину. Они сплетались высоко.

На одной из елочек была наклонно укреплена доска, а на ней — кусок картона. А уж на нем… Виталий не знал, что Юрка рисует.

До тонкостей выписанные ветки, светло-коричневые на желтоватом фоне, уходили вверх, четко накладываясь друг на друга, срезались краем бумаги (было ясно, что там, дальше, тоже они), а среди этих веток, в темном и странном самом густом их плетении, сидела гигантская оса, тоже очень точно изображенная. Здесь был ее дом, ее мир, и она умными, нечеловеческими глазами смотрела в упор. Виталий переводил взгляд с осы на Юрку, с Юрки на ветки ели, той, которая на картине и которая, как продолжение, за ней.

— Первый раз вышло, — сказал Юрка тихо. — И на том спасибо.

— Как это «и на том»? Здорово вышло!

— Ладно, пошли.

Он откнопил картон, отвязал от елового сука доску, краски закрыл и спрятал в траву. Потом и их взял.

— Все равно конец уже.

— Чему конец?

— Да лесу этому. Как нарисую что — так оно и пропадет. Больше уже не вижу. Еще спасибо — получилось. — И протянул руку: — Будь.

Пожатие было как благодарность. Только за что?

Так была вторая встреча. Виталий гадал: что за резкие уходы? Красуется? И жалел: так не сдружиться! И радовался: такое только мне, с кем-то он иначе. И тянулся, тянулся к этой дружбе.

Ещё было: вроде ни с чего? — Юрка подошел, заговорил о Лиде:

— Как увидал ее — всё. Чуть не упал. Будто стукнуло меня. Увижу на улице — весь день как осветится. Что такое? Просто пройдет она и сгинет. А я — как одаренный. Было тебе такое? Нет? Ну, может, будет.

— Она знает? — спросил Виталий.

— Откуда бы… Да знает, ясно: глянет и глаза отведет. А тогда — помнишь, вечером — покраснела. Ну ладно, давай пять!

Вскоре была история с Юркиной бабкой.

Пал Палыч отобрал ребят поздоровей помочь с дровами — погрузить на телеги заготовленные в лесу кругляки, сложить у школы. Виталий пришел — сразу увидал Юрку. Тот повел глазами: узнал, мол, и все. В лес шли группками, отдельно — классы-то разные. А там, в работе, уже смешались. Но Юрка держал дистанцию. На отдыхе развели костерок, поели деловито — устали все же. Потом затеяли прыгать с дуба. На дуб ведь легко — младенец залезет, ветки толстые и невысоко. Подбадривали друг друга:

— Отсюда сиганешь?

— А то!

— А с того?

Виталию понадобилось — с какого никто не прыгал. Юрка смотрел, почти отвернувши голову, краешками узких глаз. Молчал.

— Давай! — кричали внизу.

— Высоко взлетишь — ниже падать. Слезай-ка, парень.

— Давай, не трусь!

— Слезай, убьешься!

— Давай!

И он полетел. Огляделся сперва — широко огляделся, как вдохнул в себя поляну, пики елок вдали, рогатые корежины дубов. Раскинул руки и — уух! — тяжело ляпнулся об землю. А раньше, еще в детстве, ему казалось, что умеет летать. Был почти уверен. Но тут почему-то не сработало.

Сперва была только боль в плече. Потом поплыли кусты, трава, дуб. Закрыл глаза — и в голове плыло, плыло… Что же это? Потом утихло. Только болит плечо, подогнутая рука, на которую навалился. Откачнулся в другую сторону — опять поплыло.

Юрка вел его незнакомой тропой. А может, Виталий не узнавал, потому что часто закрывал глаза, чтобы не накатывали в них деревья и клочки неба…