Изменить стиль страницы

А как война началась, мама и вернуться из города не успела, прямо из Архангельска да на фронт.

Сколько прошло, чего натерпелась — разве узнаешь?

«…Принимайте, какая есть…»

— Когда приедет-то? — спросил Юрка, не оборачиваясь.

— Не пишет-от, — проскрипела бабка. — На станцию надобно ездить встречать. — И Юрка по голосу уловил, что она подымается.

— Полегчало, бабушк?

Она отозвалась чуть смущенно, но уже посмеиваясь над собой:

— Видать, что не померла. А то кто ж за Татьяной ходить будет?

Он обернулся, встретил ее ожившие глаза, и с души спало.

Юрке тогда показалось забавным (он думал об этом): нельзя помереть, потому что дело есть. Неотступное. Разве смерть спросит? Удивился и запомнил, чтобы много лет спустя вложить это чувство в душу старого солдата, потерявшего семью и дом. Точное — горькое и радостное — чувство: так это, так: если ты кому нужен, век твой еще не изжит. Если нужен кому.

* * *

Мать приехала на седьмой день. Седьмой раз Юрка добирался с попуткой до станции (станция была за двадцать километров). Приезжал заранее, стоял за закрытыми воротами (к платформе почему-то не пускали до прихода поезда) — смотрел, пытался узнать. Рядом выли женщины, встречая запоздалых фронтовиков. Другие стояли, окаменело сомкнув челюсти: ждали судьбы. Теснились ребятишки, неловко приспосабливаясь поиграть: толкали друг друга локтями, брыкали обутыми ногами, тихонько хихикали. Маленькие еще, не знали, не помнили тех, кого должны были обрадовать, удивить, накрепко прибить к дому.

Но вот издали становился слышен паровоз, в рядах за воротами начиналось движение. Давали стукушки малышам, прикладывали концы платков к намокшим глазам: молодые выпрямлялись, прихорашивались, лица делались суше, строже. И вот поезд останавливался. Медленно, бесконечно медленно открывались двери, спускались ступеньки. Еще медленней не сходили — сползали, вываливались мужики, кто с костылем, кто в бинтах еще. Они сперва махали кому-то там, в вагонах, прощались со своим, привычным, а потом уже оглядывали пустую платформу.

Тут отворялись ворота, и блеклая, но рядом с ними всё же пестрая толпа, неистово голося, бросалась к ним, окружала, оглушала… Тут и поцелуи, и слезы, и поднятые над головой малыши…

А однажды на платформе остался безногий. Юрка видел, как его высадили дружки, сунули раскуренную цигарку, похлопали по плечам и потом поскакали в вагон, когда поезд уже дернуло. Человек остался на асфальте, так близко к этому асфальту, что потрогал руками. Он озирался вроде бы независимо. Он не видел (а Юрка видел, ясней ясного видел!), как стоявшая за воротами женщина скорбно и холодно поджала губы. Она туго затянула черный платок под острым подбородком, на смуглые натянутые скулы пятнами вышел румянец. Женщина подхватила на руки меньшого пацана, а двум другим, постарше, сказала твердо:

— Не приехал папка, — и двинулась прочь. Прочь, прочь, сперва шла, потом побежала, и дети поспевали за ней.

Жестокая или — ради детей? Не прокормит одна четверых. А может, и из стариков кто на печи лежит, руку за хлебом тянет? В эти голодные годы. В эти лихие… И вдруг обернулась, поставила малыша и — бегом, бегом назад, с криком, с воем. Кинулась наземь перед калекой: «Милый ты мой! Жаленный..!»

Юрка отвернулся, и пошел к шоссейке, и сбился с дороги.

Но с того дня, стоя у ворот, встряхивал головой, чтоб не думать: вдруг и мама такая же приедет — руками об асфальт? Как тогда? Подбежать? Поднять на руки? Что говорить? Ведь он не сможет, как та баба: «Жаленный…» И потом — он отвык от нее. Вдруг не узнает…

Юрка ждал у ворот.

Слезали проворно чужие какие-то женщины — кто с багажом, кто налегке (инспектора ли какие, гости, может, за семь верст киселя хлебать пожаловали). А мамы не было. Первые дни волновался, потом поостыл: будь как будет.

Но вот на седьмой день, как всегда, остановился поезд, открыли ворота, Юрка ринулся вместо со всеми. И сразу почти налетел на нее. Она уже успела сойти и стояла, опираясь на палку, рядом с чемоданом. Она была в аккуратной шинельке, стриженые волосы, наполовину седые, качались на ветру. Только лицо резкое, острое, чужое.

— Мама! — позвал он тихо, и она в этом шуме услышала, обернулась, обняла. Он стал выше.

От нее пахло резко — лекарствами — и приторно — болезнью. Юрка боялся разомкнуть руки — тогда ведь надо говорить. Это была чужая женщина, совсем чужая, и в нем не дрогнуло ничего. Да и она не заплакала, не улыбнулась, точно застыла вся.

Потом опустила руки, отстранила Юрку, оглядела:

— Большой совсем. И я-то уж тебе ни к чему. Как мама?

— Получше. Вас вот ждет, переполошилась вся.

И он поднял чемодан, а она, держась за его плечо и опираясь на палку, захромала рядом.

— В ногу ранение?

— В ногу. Чуть не отрезали. Загноилась рана. Много чего было.

Она говорила нехотя, без тепла. Она была еще не тут.

Доковыляли до дороги, Юрка поднял руку, и первая же машина остановилась. Он был так рад, что старый шофер подтянул маму в кабину, усадил.

— А мой вот сынок не вернулся.

— Может, тоже где в госпитале, — впервые светло поглядела мама. — Много, ох, много еще кто мучается.

Юрка закинул в кузов чемодан, взобрался сам, и поехали. А он думал о том, о безногом. И о маме. И о другом каком-то солдате, незнакомом, который идет к себе домой через чужие земли.

Шел солдат через чужие земли к себе домой. А дома у него нет. Все погибли родные. И для себя ему жить — тяжело с собой. И рана болит. А для кого ему жить, не помереть, — так и не для кого.

Машина бежала по дороге через картофельные поля, кругом широко стояло небо, а тоска держала сердце, затмевала все, не давала видеть красоту. Вот горя сколько вокруг, а как помочь? Что сделать для этой бабы, которая ушла было от беды, а потом рванулась к ней, не пожалев себя, детишек, горе другого человека, который, может, пил да поколачивал ее, поставила выше своего… Что сделать для этого шофера, для мамы…

— Слезай, сынок, приехали!

Юрка отер глаза, выпрыгнул, держа в руке чемодан. Грузовик стоял возле их дома. А на крылечке, теребя беленький накрахмаленный (выходной) платок, теплилась, как свеча, колыхалась, тянулась им навстречу бабушка.

Юрка с шофером на руках вынесли маму из кабины.

Бабушка мелко засеменила по ступенькам, причитая; странные были и такие не похожие на нее слова, и она была точно бы другая…

— Красавица наша… звездочка… зоренька теплая…

Они обнялись и заплакали обе, а старик стоял возле своей машины, и глядел на них, и тоже плакал. И Юрка просил кого-то, — может, судьбу: пусть вернется его сын, какой-никакой, пусть вернется! Пусть та женщина в черном платке не загинет в нищете и горе, пусть воздастся ей за доброту, которая победила все же!

Юрка тряхнул головой, взбежал по ступенькам (мама с бабушкой уже были в горнице), потом вернулся к шоферу:

— Пойдемте к нам. Ладно? Как вроде к себе. Пойдемте.

И вошли вместе.

Да она не так уж и изменилась-то, мама!

Да она и смеяться-то может!

И голос-то у нее хорош, и зубы белы.

— Мы с бабушкой, мам, об вас заботиться будем. Верно, бабушка?

— А как же, а как же!

В комнату через окна и дверь заглядывали соседки.

* * *

Уже целый год Виталий не ходил в школу.

— Ну и как? Нравится? — допытывал Юрка.

— Еще два года — и техник-лесовод.

…мерная вилка…

…гониометр…

…буссоль…

— Интересно?

— …Экономика лесного хозяйства, лесоводство… Да, очень. Это вообще, Юрка, все здорово.

— Что именно?

К тому времени они привыкли видеться часто. Но всегда — по случайному совпадению путей, без сговора. Дружба шла к ним на ощупь.

На этот раз вело их в лес, коричневый, уже почти облетевший, но еще теплый, сухой. Постояли возле дуба, с которого когда-то Виталий прыгал.

— Гляди, зеленый еще, — подивился Юрка.