Изменить стиль страницы

— П…перемахнем!

Легкими прыжками, под прикрытием темноты и веток, звериной побежкой мчались они по весенней земле, перепрыгивая грядки. Деревянный мосток взяли в два прыжка — и тоже тихо, как-то шепотком. И оба смеялись хриплым, придушенным смехом.

Лида не удивилась, увидев ребят. Но вдруг покраснела. Это было так странно: ведь она совсем взрослая!

Разговор у костра сломался, стал гаснуть. Собрались по домам. Юрка успел сказать Лиде:

— Я, когда стану режиссером, возьму вас в свой фильм.

— Я к тому времени состарюсь, — усмехнулась она.

— Продержитесь еще лет десять, ладно? — попросил он, жалобно и нахально щерясь ей в лицо. И махнул Виталию — пошли!

— На сегодня хватит, — пояснил он по дороге. — Первый разговор требует краткости.

— Почему?

— Подрасти — узнаешь. — И лицо Юрки сильнее прежнего разодралось улыбкой. Казалось, будто это лицо резиновой куклы бибабо, которое кривится, сморщивается, оплывает в зависимости от движения человечьей руки внутри полой головы. Юрка, вероятно, уловил смысл устремленного на него взгляда и резко хохотнул.

— Рожа должна быть приманчивой, ясно? А манит не только красота.

Оба рассмеялись и, смеясь, хлопнули рука об руку.

— Светлых снов!

— И вам того же!

Так летний вечер швырнул пятнадцатилетнему Виталию Юрку Бурова, точно вырвал из небытия. И потом, куда бы ни шел, видел всюду — на улице, в школе, в парке — его азиатский лик. И как не замечал раньше?

Но — странно! — они чуть кивали друг другу издали и не делали попыток заговорить, хотя скованность движений и лиц выдавала взаимную зависимость. Будто была между ними тайна. Виталий дорожил этим «будто». А может, и была?

«Он не весь тут… — в тревоге и радости думал Виталий. — Он — не так уж все просто. Там есть, за этим разбойным ликом, — есть! Простор, что ли? Есть где разгуляться…»

А почему так думалось — и сам не знал. Помнил Юркин азарт — как тот глядел за реку, и хриплый смех, когда бежали по мостку, и Юркин жалкий и нахальный оскал навстречу Лиде. «Разный, разный парень», и почему-то проклевывалась радость.

Быть может, то была тоска о друге.

Мать Виталия была тихая женщина. Разве можно быть такой тихой? Она все еще работала на фабричке. (Почему не идет в школу? Впрочем, кажется, ее не берут. А почему?) И что они торчат в чужом доме? Ведь говорила, что сразу после войны уедут в Москву. Неэнергичная! Чтобы ехать, надо силы приложить. А где у нее сила?

— Талик, ты, говорят, запустил школу? — Ее голос слаб и просителен.

— Кто говорит? — Он резок. Сам не знает зачем.

— Я видела Павла Павловича.

Виталий смущен. Он действительно «запустил». Он ходит по городу и слушает его, этот город. Слушает и смотрит, будто прощается. Потому что выше холма, на котором привольно царит городок, выше леса, выше любви и человеческой памяти поднялось вдруг белое здание, опершееся на колонны. И приманчивей коньков, украшающих избы деревеньки Крапивенки, прильнувшей к самому городу, — вымчали над белыми колоннами черные нервные кони, тонко вздрагивающие и напряженные каждой жилочкой… Черные застывшие кони над колоннами, и изящная колесница, и прекрасный юноша — бог, натянувший поводья… чтобы сдержать ли, направить ли бег-полет…

Он видел Большой театр только на гравюрах в отцовой библиотеке. Но представлял ясно — в цвете, в окружении домов и снующих людей, ощущал запах красного бархата, помнил (мог ли помнить, ни разу не побывав?). Нет, бывал, конечно, только очень маленьким! — помнил, как медленно, постепенно гаснет огромная люстра, и уходит из зала свет, и оживает сцена, сначала становясь единственным, что есть, что дано тебе счастливо и щедро: в звучании, в гармоническом движении… И так притягивало, что Крапивин начинал казаться сиротливым, жалким даже, и несправедливость эта рождала раскаяние и любовь к нему, похожую на вину. И что-то придумывалось сладко и беспокойно:

А что такое радость возвращенья?
Наверное — другой конец прощанья.
Как будто бы — убытков возмещенье,
А может — и исканий окончанье.

Это было вовсе не то, что хотелось. И все же наполняло, поселялось внутри, где-то между желудком и сердцем, щекочущее чувство, похожее на ожидание. Именно ожидание.

И еще — надежда: есть какой-то человек, которому все это будет интересно. Непременно будет интересно.

И при чем тут мама с волнением о школе, о его будущем?

— Мама, я сам как-нибудь.

Что-то в ее страдальческом облике тайно раздражает его.

— Не волнуйся, мама, я догоню.

— Хорошо.

Она совсем худая, лицо потеряло четкий овал, оползло, глаза, прекрасные мамины глаза неподвижны, как у слепой. И узкая спина. Как за ней было схорониться, даже прежде, тогда?!

— Мам, давай я съезжу в Москву насчет квартиры.

Она опускает голову.

— Нельзя, сынок. — Это говорится твердо. — Не время. — И сразу просительно: — Кончи школу здесь. Может… еще вернется… — И осекается.

— Живите, живите, — подает голос с печи хозяйка. — Худо ли у нас? — Она стала старая, много лежит, но дом не запускает и хозяйство бережет. — Мы еще придел приделаем, будет у вас своя изба.

Окна у дома узкие, коротенькие, дверь низкая (чего так строили — дом большой, а окна и двери…), полы погнулись. Но Виталий полюбил. С тех пор ещё. Когда дед. Когда отец!

Белотелая Маня вышла замуж и — точно проснулась — подтянулась, стала деловая: прибежит, картошки нароет, полы вымоет.

— Да ты чо, дочка…

— А, примыла. Не наймать же! — И уйдет ходко.

А сын, тот, что на тракторе, Серега, запил и залютел. Был он любимец, и старуха благородила его образ, как умела:

— У него голова-то — ууу! — когда трезвый-то! Дак ведь вот вино…

А он женился, переехал в Крапивин, стал шоферить. К матери заходил в подпитии, навещал. Разожмет кулак, положит на стол мармеладку, глянет умильно: гостинец привес. Был он востроносый, узколицый, быстрый в движениях — красивый вроде мужичок, ладный, хоть и росточку некрупного. А глаза въедливые. Виталий не любил его. И пользовался взаимностью.

— Расти большой, да не будь лапшой, — насмехался Сергей.

Виталий смалчивал: знал, что гладко не ответит, а запинаться перед ним гордость не позволяла.

На этот раз Серега, как муха в варенье, влип в разговор об отъезде и о встрече с Пал Палычем — на том благостном его повороте, когда мама сообщила:

— Предложил мне младшие классы.

Виталию хотелось положиться на судьбу: вот, значит, такая судьба — им оставаться здесь, у старухи Марьи Гавриловны. И это снова ожесточило: но ведь кто-то должен приложить усилия! Сама не хочет и ему не велит. Что ж, так и жизнь проживем здесь? Тогда нечего торчать в школе. Работать надо.

— Детям моим дом мой ни к чему, — отозвалась своим мыслям бабка Марья. — А я уж из годов вышла.

— Я тогда, мам, работать пойду, — сообщил тоже о своем Виталий.

— Что ты, Талик, надо школу окончить.

И пошел, как обычно, разговор, похожий на подстройку инструментов в оркестре:

— Вон лесины какие еще дедом привезены. Придел приделаете. А меня прокормите.

— За… зачем школу, мама, если в институт не поступать?

— Как же не поступать? Отец хотел…

— Это ведь что — чужие, а дед мой как вас жалел… Царство ему небесное…

— Верно, Марья Гавриловна, добрый был дед!

— А то! Сроду не скричит. Да — да, и нет — тоже да!

Вот тут-то он и прорезался, востроносый Серега. То молча стоял у притолоки, глазами зыркает, а теперь возговорил умильно:

— Дорогие гости ли, хозяева… уж как и сказать… Не взыщите. — Он снял кепку, отвесил поклон, юродствуя. — Мотушку мою не обижаете? Матушка, не в обиде ли вы?

— Садись, садись, сынок, шшей налью.

— Э, твои щи! Стаканчик бы поднесла.