Изменить стиль страницы

— Да.

— Ну, тогда двинемся отсюда: темно, а проводить я тебя не смогу.

Она поднялась огорченно.

Юрка расплатился и догнал ее у гардеробной. Помогая надеть пальто, чуть притянул к себе.

— Ты клюй зернышки, птенец, а особо далеко не летай, слышишь?

И вдруг понял: да ведь это — аванс. Не точно обозначенный, но все же. А имел в виду отеческий совет.

И вот после этого она позвонила.

— Так что, Она? Ты мне хочешь что-то сказать?

— Я просто позвонила. Послышать.

— Хм! «Послышать». А «повидеть»?

— О! Да! — с той же открытостью.

И вдруг он обрадовался, заволновался…

— Чего ж ты никогда не являешься? Тут всякого люду наползает, как мурашей.

— Я не хочу быть мураш. Я…

— Какой «мураш»? Кто сказал «мураш»? Ты бабочка, или птица. Ну, когда прилетишь?

— Я… немножко прилетела, — с грустным комизмом отметила Она, и что-то было уже взрослое в тоне и незнакомое. — Я тут, возле дома.

— Жду, — коротко сказал он и повесил трубку.

Стал спеша засовывать в шкаф вчерашнюю рубашку, ботинки в количестве трех пар, выставленные у тахты, как на парад, разрозненные носки, брошенные на кресле брюки. Нет, порядка не получалось. Кроме того, было, наверное, накурено и пахло вином (он-то придышался, а для свежего человека…), открыл окно, пригладил волосы, вместо пижамных брюк натянул джинсы. Вот и все, что успел. Она уже позвонила.

Он отворил дверь, а там, на лестничной площадке, в полутьме, сперва как наткнулся на глаза, испуганные и ожидающие. Потом уже увидел худую, обтянутую мордочку (без грима) и всю девчачью, узенькую фигурку, тоже очень худую.

— Входи, входи.

Она ступила в квартиру и не огляделась, как это делают обычно. Она не сводила глаз с Юрия.

— Ну, чего ты?

Он помог ей снять невесомое пальто — крохотный, воробьиный кафтанчик, который удивил еще там, в кафе. Захотелось вдруг снова ощутить ладонью жесткие волосы, похожие на подсохшую траву (конечно, короткие — не то, но все же). Но вспомнил об электричестве. Искра, пожар… Видит бог, он ничего не собирается поджигать!

Юрий повел ее на кухню, зажег газ. Она протянула руки к лиловому пламени. Замерзшие, красные пальцы, тоненькие. Что-то уж больно она худа.

— В чем только душа держится, а?

Она не ответила и не отвела глаз. Юрка знал, почему она молчит, и нарочно произносил грубые, пустые слова, чтобы снять значительность момента.

— Чем тебя угостить? Чаем?

— Я замерзла, — сказала наконец Она, будто слова только что оттаяли в ней.

У неё страннее «л» — смягченное. Оно произносится как-то иначе, чем у нас: к нёбу прижимается самый кончик языка, чтобы прозвучало это беспомощное, ласковое «л»

Юрка поставил на стол чашки, достал из холодильник не доеденную гостями снедь.

— Садись, садись, погрейся.

Она стояла, отвернувшись, нагнув голову. Юрка поднял ее лицо. Оно — замкнутое.

— Ты что, Онка? Что случилось?

— Я поссорилась с я.

— С кем?

— С я. Этот я сердится, зачем я — к тебе.

— Ну, и зря сердится. Я тихий, добрый человек.

Юрке вдруг пришло в голову, что ей, может, обидна эта доброта. Такая. Ведь она не знает, как он старается. И Юрка пояснил терпеливо:

— Ты маленькая, а я старый и довольно несимпатичный тип.

Она не улыбнулась, как это сделали бы другие. Она сказала строго:

— Колдун не бывает молодой и старый. Он не имеет год. Как это сказать?

— Возраста.

— Да. Возраста.

Мягкие сумерки. В них бездумно уплывает нелепая кухня, с белыми шкафами (хозяин оставил за большие деньги), с застекленными полками, уставленными цветными чайниками, пиалами и восточными безделушками (по Нэлкиной прихоти).

Тихо. Тихо до прозрачности. Только странный перезвон, похожий на звук разбивающегося фарфора: цон-цони-цон! Так кричат галки, собираясь в стаи. Она сидит, закутавшись в плед, тот самый клетчатый плед, — наконец-то он нашел применение. А тишина и этот перезвон будто сопровождают ее: цон-цони!

С большой ели за деревней поднимается галочья стая — разрозненные занятые в бледном, сумеречном воздухе, а может, нотные знаки в незримо разлинованном пространстве — фарфоровая чашка ударяется о чашку, они разбиваются, мелодично распадаются на тонко звучащие куски. А внизу, на качелях, пристроенных к суку той же ели, узколицая, широкоглазая девушка, она, гортанно смеясь и вскрикивая и отталкиваясь ногами, взлетает к тёмной хвое и потом — у-ух! — стремительно к земле: вверх, в темное, перепутанное, еловое, и — вниз: трава, тропинка, выбитая под качелями земля. А рядом, в саду, вдруг падают сливы — все, шумно, разом.

* * *

— Видишь ли, Талька, сначала для меня был солдат. Старый уже. Не знаю почему. Может, потому, что — мама. Ведь она на фронте была. Или, может, шофер один. Сына он потерял. Представляешь? Сам выжил, а сын убит.

…Шел солдат с войны. А дом его спален, и убиты близкие. И жить ему не для кого, и рана болит. А лечь помереть, так смерть не идет.

И, знаешь, куда, бывало, ни пойду, все об этом солдате. Он у меня там девочку подобрал. Маленькую. Притащил и деревню (где она-то жила — сгорело). И вижу я этого старика иной раз лучше, чем вот тебя, скажем, или Онку. И девочку эту вижу — замурзанную, худую. Ей лет пять, не больше. И все не знал я, зачем мне этот солдат. А теперь вот — девушка на качелях. И тоже — зачем она?

— А ты объедини.

— Он старик.

— Может, девушка-то дочка его?

— Погибли у него все.

— Слушай, это та же девочка, которую подобрал. Только выросла. Он ее в деревню с собой взял. Ведь она не наша была, верно? Да и, поди, контузило ее в бою. Вот она и говорит не бойко. Но все примечает.

— Да, да, Талька! — Юрка вскочил порывисто. — Так и есть. — Постучал по лбу. — Голова-то — деревяшка! Давай запишем. Вот это пока. Ну-ну, а дальше что?

И началось, закрутилось.

Теперь Буров являлся ежевечерне. Виталий приходил с работы, а в коридоре на вешалке дубленка. Ему не надо было заглядывать, а что там, под дубленкой: там было пальтецо птичьей ужины. Маленький черный галочий кафтанчик и небрежно заткнутая в рукав шапочка с ушками (та, у которой постоянно затягивались тесемки). У Юрки был теперь свой ключ от квартиры (Прасковья Андреевна оставила, уезжая), и он, ожидая Виталия, ставил на плиту чайник. В кабинете на столе поселилась Юркина пишущая машинка; на тахте валялся тещин платок — Она (она всегда почему-то полулежала) куталась в него. А на оттопыренном пальчике амура, того еще, маминого, который поддерживал три собранные в цветок лампочки на торшере, висело простенькое (и дешевое, вероятно) Онино кольцо с бирюзинкой. Создание это, уцепившись за Юркин рукав, приходило сюда почти ежедневно. И непонятно как, но оно было причастно к тому, что творилось.

Человек идет через поле. Колосья. Нет, откуда же колосья? 22 марта. Солнышко. Весна. Ручьи под снегом. Вода спешит в овраг. Она смыла снег с прошлогодней — зеленой, не живой — травы, пригнула эту траву, трава стелется по течению.

Солдат смотрит на эту траву. Он и сам прошлогодний. Мертв. В глазах не оживает все это — так, мелькает уныло, почти не оцвеченное. Жаворонок в небе. Вернулся. Трепещет крыльями в пении за его спиной. Солдат не оборачивается. Скулы сжаты, брови сведены. И черные пожары в глазах, и плач ребенка над этим. И снова крик ребенка. Уже явный, не из видения.

Солдат мотает головой. Крик остается — немного странный, горловой, будто тщится перейти в песню. Солдат настораживается, потом бежит на звук. С пригорка, темного от обнажившейся земли, с копешки сена, слетают галки. Солдат бежит ближе, ближе — стой! На примятом сене — девочка лет пяти. Замусленный ватник застегнут у горла, не надет в рукава. Белеет худое лицо, обведенное черным платком. Она пытается встать, тянется к солдату. Он подхватывает худенькое тельце. Девочка закрывает глаза. Ее сон похож на обморок.