Изменить стиль страницы

— Нет, — говорю я, — я сама должна его спасти.

В испуге, что мальчик уже умер, я задыхаюсь на бегу, спотыкаюсь, падаю. Мальчик все еще далеко.

Сон преследует меня несколько дней, окрашивает каждый мой шаг, все вокруг в серый, безнадежный цвет. Я стыжусь этого, особенно своей ревности. Если я могу допустить, что Джон готов оставить меня ради другой женщины, значит, это может произойти на самом деле. Если я не доверяю своим подругам, кому же мне доверять? Мальчик остается в запертой комнате.

Чтобы успокоиться, принимаю ванну, вокруг горят свечи. В полутьме в запотевшем зеркале фигура моя кажется гладкой и сильной, почти красивой. В воздухе все еще витает аромат ландышей — это пенка для ванн, подаренная одной из моих подруг. Я медленно вытираюсь, чувствую себя как будто лучше.

Но вот я гашу свечи и зажигаю свет, он безжалостен, как прожекторы над колючей проволокой вокруг обледенелого поля. Я смотрю на себя еще раз. Почему мне снятся голодные дети, если тело мое такое упитанное? И ни за что не хочет худеть. Как бы жестко я себя ни контролировала, оно, словно издеваясь, просит и просит есть. Руки и ноги у меня аккуратные, ничего лишнего, а на животе появился жирок. При свечах похожий на отблеск луны в воде, живот сейчас выглядит тяжелым, пупок уже не таинственный глаз, выглядывающий из пены.

Я глубоко вдыхаю и задерживаю дыхание. Я колочу себя кулаками, изо всех сил, колочу и колочу. Не помогает. Потом надеваю ночную рубашку, немного успокаиваюсь, когда мелкие фланелевые розочки прикрывают фигуру, которая мне кажется такой ужасной, чьей ненасытной жадности я стыжусь. Заставляю себя заварить чашку чая, поднимаюсь с ней на второй этаж, читаю в кровати, стараюсь не терзать себя. Но это очень трудно. Я могу съесть все сладкое, все жирное, все, что отыщется в доме, потом все соленое, вонзить зубы в хлеб, двумя руками запихивая его в рот, все быстрее и быстрее. Только тогда я сумею заснуть, насытившись, наевшись до отвала, устыдившись самой себя. Я никогда больше не вылезу из постели, свернусь под одеялом калачиком, выключу свет, задерну шторы. Я хочу оставаться в полутьме, чтобы не шевелиться, чтобы ни с кем не разговаривать. Я мечтаю о таблетке, после которой я отключилась бы, об ударе по голове, после чего наступила бы тьма.

Из собственного трудного опыта я знаю, что утром мое самочувствие улучшится. Я не имею права сдаваться. Но мне страшно. Хотя я всю жизнь боролась с депрессией, приступы ее повторяются все чаше и становятся все мучительнее, вопреки надеждам, что они пройдут, как только я соберусь с силами и потребую развода.

Я разговариваю с Ингеборг Кейси, психотерапевтом, к которой хожу, чтобы оправиться после развода, потому что именно развод считаю моей подлинной проблемой. В тишине ее комнаты я постепенно обретаю смелость. Сумеречный свет окутывает мебель и стены, темно-красный амариллис на подоконнике, струящиеся одежды Ингеборг. Здесь мы отрезаны от всего мира, здесь мы в безопасности, уличный шум где-то далеко.

Я рассказала ей, что испытываю чувство вины, оттого что ушла от мужа, о его позоре, вызванном банкротством, о потере мною сада и дома. Я признаюсь в своей депрессии, отбросив стыд. Сотни, тысячи женщин пережили нечто подобное, не обращаясь за помощью к психотерапевту. У них нет такой работы, как у меня, я пожизненно избрана профессором, могу заплатить за такое лечение. Мое привилегированное положение позволяет мне пожалеть себя, позволяет впасть в отчаяние.

Когда Ингеборг начинает расспрашивать меня о детстве, я отвечаю заученной фразой: «Я родилась в Латвии, во время войны была в Германии, в Соединенные Штаты переехала в двенадцатилетнем возрасте». Столько-то я могла сказать, столько-то и другие готовы были услышать.

— Что-нибудь случилось? — спрашивает Ингеборг. — Кажется, вы чем-то расстроены. Или это мне только кажется?

— Нет, ничего особенного. Я не могу похудеть. Стараюсь, стараюсь, но ничего не получается. Я ненавижу свое тело, — я замолкаю. — Я его презираю.

Сказать об этом Ингеборг оказалось очень легко. Для нее я все равно буду что-то значить, растолстей я вдвое, стань старой и морщинистой, выпади у меня все зубы.

— Это не все, — произносит она.

— Да. Я видела страшный сон.

Говорить легко, потому что Ингеборг спокойно воспринимает все, что бы я ни сказала, мы погружаемся в сумерки и говорим. Я пересказываю ей сон, который прячу, как невидимую рану. В комнате появляется Джон, голодный мальчик топчется у двери, приходит запоздалая мысль, что пора бы замолчать.

— Это ужасно, — шепчет Ингеборг, — особенно голодный мальчик. Странно, почему он вам приснился?

Неужто Ингеборг действительно не уловила суть сна, думаю я. Бросит меня Джон через неделю, через месяц, через год? Я хочу услышать от нее, что Джон не бросит меня, хоть Ингеборг с ним и не знакома.

— Вы никогда мне не рассказывали, что пережили в детстве, — продолжает Ингеборг. — Где вы были в свои семь лет?

В комнате безопасно, она отрезана от всего мира, защищена от жестокого, безжалостного искусственного освещения.

— Где вы были, когда вам было семь лет? — повторяет Ингеборг.

— В Германии. В русском секторе.

И оттого, что знаю — она никогда об этом не догадается, добавляю:

— Голодала.

Русские солдаты забрасывают озеро ручными гранатами. Они нетерпеливы, злятся. Среди них монголы с узкими, темными, злыми глазами. Когда оглушенная и изувеченная рыба всплывает на поверхность, они вытаскивают из воды только уцелевшую, лучшую. Они уже развели большой костер. Они пекут рыбу, едят теплую, сладкую мякоть с ломтями черного хлеба. Они будут пить, кричать, петь и танцевать. Запах рыб и хлеба будет витать над голодными детьми, которые стоят по ту сторону забора из колючей проволоки, смотрят, ждут.

Может быть, какую-нибудь из оглушенных солдатами рыбы прибьет ближе к берегу и она еще не протухнет к завтрашнему утру, когда солдаты уедут? Может быть, солдаты, досыта наевшись, остатки рыбы и хлеба отдадут детям? Достанется лишь некоторым, а кому — неизвестно. Может быть, солдаты рассердятся на детей, которые стоят и ждут, и прогонят их, размахивая прикладами. Дети вернутся, чтобы их прогнали во второй раз. Может быть. Им остается только ждать.

Может быть, солдаты выкинут ненужные им рыбьи головы, чешую, а то и целых рыбок. Дети начнут драться за них, и лишь некоторым достанется кое-что. Большинство вернется домой, стыдясь своих пустых ведер. Им будет стыдно, если они окажутся победителями в этой драке за рыбу, но еще больше — если им не достанется ничего. Они знают, что не заслуживают еды.

В очереди стоят две девочки — семи и восьми лет, скорее всего, сестры. Волосы зачесаны ото лба и заплетены в две тугие косички. На девочках очень короткие темно-синие в белый горошек платья, словно бы они из них давно выросли, на плечах платья висят, свободно болтаются. Кожа бледная, руки и ноги как прутики. У одной под мышкой большая пустая миска, вторая держит в руке пустое ведро. Старшая сестра темноволосая, глаза ее при других обстоятельствах были бы веселыми и озорными, у младшей волосы светлые, выражение глаз мягче, покорнее.

Они не сводят взгляда с рыбы на сковородах и с хлеба в корзинах, но лица ничего не выражают. Руки напряжены, слегка приподняты, чтобы не раздавить гнойники под мышками. И стоят они, слегка расставив ноги, чтобы не соприкасались гнойники под короткими платьицами и прохудившимися ситцевыми трусиками. На них падает свет от костра. Девочки уже не испытывают чувства голода, оно исчезло очень, очень давно. Если понадобится, они готовы ждать всю ночь.

Солдаты пьют водку, передавая бутылку из рук в руки, пьют большими глотками, передергиваются и удовлетворенно крякают. При свете костра их узкие глаза и высокие скулы, темная кожа кажутся совсем нездешними. Один принимается играть на аккордеоне, остальные встают в круг. По очереди они пляшут, высоко взмахивая ногами. Они пляшут казачок. Скрестив на груди руки, приседают и ловко выкидывают ноги в стороны, соревнуются, кто дольше удержит равновесие. Остальные хлопают в ладоши и галдят. Кое-кто уже просто бормочет, голоса грубые, слова непонятные. Они отворачиваются от товарищей в сторону девочек для того только, чтобы вывернуть из себя все или пописать. Сестры ждут.