Изменить стиль страницы

Я помню лишь одно зловещее событие на нашем пути к побережью. Караван из семи повозок должен был остановиться в доме сестры одного из маминых друзей по музыкальным вечерам. Но когда мы подъехали, хутор оказался покинутым. Сломанные, наполовину сорванные с петель двери с заунывным стуком бились о косяк. Шкафы разворочены, одежда раскидана по полу, посуда перебита, мухи жужжат над изорванной одеждой, она пахнет кровью, сказала мама.

Взрослые спорили о том, что делать дальше. Мама пыталась дозвониться в город, в полицию, но телефон молчал, трубка безжизненно висела на черном проводе. Хозяйка уехала или ее увезли силой? Арестовали ее фашисты или увели с собой русские партизаны, бородатые люди с бегающими глазами, которые жили в лесах? Неделю назад двое партизан зашли и в наш дом, угрожали нам, выспрашивали, а бабушка, мамина мама, не растерялась, сказала, что все мужчины работают в поле за холмом и придут домой в полдень, хотя все они уехали в Ригу в надежде заказать билеты на пароход, последний, отплывающий из Латвии.

Картина брошенного дома потрясла меня — я впервые увидела, как выглядит настоящий разор и беспорядок. Больше всего меня пугают выломанные двери. Я просто ощутила, какая опасность нам угрожала, останься мы здесь, монотонный стук дверей невыносим — опять, и опять, и опять, и я испытываю облегчение, когда наш караван из полудюжины семей отправляется дальше.

Солнечные лучи ласкают малиново-красные и белые хризантемы в покинутом саду. Хризантемы такого же цвета, как флаг Латвии, — прообразом которого стал залитый кровью белый плащ, под ним соратники умирающего вождя продолжали сражаться с немецкими завоевателями до победы. Но в то время я об этом еще не знаю.

Цветы эти я вижу так ясно до сих пор потому, что это был последний запомнившийся мне солнечный день, и долго еще после войны он оставался единственным, хотя, конечно, потом тоже светило солнце. В моих воспоминаниях Латвия всегда озарена солнцем. Когда я представляю себе пасторский дом, его окрестности, всегда светит солнце, будь то лето или поздняя весна, даже если я стою в тени мрачных дубов. Древние латыши поклонялись солнцу и деревьям, а немецкие завоеватели хотели заставить их от этого отказаться и обратиться к Христу и кресту. Латыши воплотили солнце в стилизованных узорах и украшениях, воспевали его в народных песнях и мифах. А потом солнце прославляли и латышские поэты. И мы с сестрой без конца пели песни о солнце, хотя наша фамилия «Несауле», что значит «Без-солнца».

Последний дом, в котором мы останавливаемся, — дом дяди Яши, он хирург, а не лютеранский пастор, как остальные мужчины в нашей семье. Так как нам надо было попасть на пароход дотемна, мы трогаемся в путь сразу после обеда; день серый, холодный. Мама плачет, потому что ее подруга Эльвира не вернулась и не сможет уехать с нами, а больше ждать мы не можем, зато все остальные спокойны и со всем смирились. Тетя Зента заходит в дом, чтобы убедиться, что ничего не забыто, выходит и с веранды машет рукой дяде.

— Иди закрой двери!

Дядя Яша словно не слышит, сидит на телеге, ждет ее.

— Яша, запри двери, нельзя же дом оставить незапертым, — повторяет тетя Зента.

— Зачем? — пожимает он плечами.

Когда она дрожащим голосом зовет мужа еще раз, он соскакивает с телеги, подходит, обнимает ее, гладит по голове.

— Дорогая, нет смысла запирать, — говорит он. — Другие в нем остановятся, когда мы уедем. Беженцы, цыгане, партизаны, армия. Если дверь не запирать, ее, по крайней мере, не выломают.

— А наши вещи, — всхлипывает она. — Книги и картины. Посуда и одежда. Ильзины куклы. Я хочу, чтобы все было на месте, когда мы вернемся.

Она уже плачет в голос.

— Мы не вернемся, нам никогда больше не позволят здесь жить.

Он продолжает успокаивать жену, не делая попытки запереть двери. В конце концов вытаскивает из замочной скважины большой черный ключ и кладет его на оконный карниз.

— Оставим тем, кто придет после нас, — произносит он мягко. — Нет смысла запирать. Пусть берут ключ, если надо. А когда русские вернутся, пусть дерутся за него, убивают друг друга.

Тетя Зента больше не спорит, и папа не говорит им, как тщательно запер двери нашего дома, как спрятал ключи, похоже, за эти две недели, что мы покинули дом, что-то изменилось. И хоть наше возвращение домой кажется уже менее вероятным, но все-таки пока еще реальным.

Когда пароход отчалил, мама и тетушки вывели всех детей на палубу. Мы уже покинули Лиепайский порт, вокруг была только черная вода, темно-серое небо да туман насколько хватал глаз.

Потом слева, в плотной, мрачной пелене проступили очертания дерева. Это была береза, дерево, которое древние латыши почитали священным, одинокая, росла она на высокой дюне. Странное чувство вызывала она: без листьев, без привычного окружения растущих рядом деревьев береза выглядела ограбленной и незащищенной.

— Смотри, — показала тетя Зента, — последнее дерево Латвии. Самое последнее, не забудь его.

Она кладет ладонь мне на голову и долго не отнимает руки, хочет, чтобы я его увидела.

В первый раз вероятность того, что я никогда больше не вернусь в свою кроватку с голубой пуховой периной, не вернусь на пастбище к Голубке, обрела реальные очертания. Меня охватило тоскливое чувство, которое разрывало мое сердце на части. Мне захотелось коснуться этого дерева, обнять его, но я, конечно, не могла. Я не спускала с березы глаз, пока она не исчезла в грязном сером тумане.

— Обещай, что не забудешь, — говорит мама, и я киваю.

Еще и сейчас иногда это дерево приходит ко мне во сне, и каждый раз я испытываю то же разрывающее сердце щемящее чувство, я вспоминаю о нем каждый раз, когда вижу одинокую березу, гораздо чаще, чем можно было ожидать.

Недавно двоюродная сестра рассказала мне, что в ту ночь сопровождавший наши суда конвой бомбили, пробоину получило находившееся к нам ближе всех судно. Застигнутые врасплох пассажиры и раненые набились в уже и так переполненные трюмы, немецкие солдаты кричали, выталкивали их. Люди спасались, прыгая с тонущего корабля, спускаясь по раскачивающемуся трапу, чтобы другие их взяли на борт. Мне стало страшно при мысли о том, что нас бомбили и что мы спаслись только благодаря чистой случайности.

Я ничего этого не помню, хотя, несомненно, все видела и слышала. Я помню только разрывающее сердце чувство потери, когда я смотрела, как исчезает во мгле последняя латвийская береза. Я переживала это вновь и вновь. За серой мглой, которая поглотила ее, осталась Латвия, солнце, наш дом и моя комната.

Взрослые считали, что как только мы окажемся в Германии, нам разрешат связаться с друзьями, подыскать жилье, свободно передвигаться. Но этого не произошло — надзиратели в мундирах со свастикой на рукаве и с винтовками на плече целыми днями держат нас на перроне, потом сажают в поезд, который через всю Германию везет нас в Польшу, потом снова возвращается в Германию. После недельного путешествия в поезде нас привозят в местечко под названием Леерте.

Обшарпанные серые бараки окружены высоким забором из колючей проволоки. Грязные окна забраны металлическими решетками, снаружи на дверях тоже щеколды и решетки. Пейзаж вокруг концентрационного лагеря серый, унылый. Однообразия заброшенных полей не нарушают ни дома, ни деревья.

За воротами начинается пространство, покрытое топкой грязью.

Если когда-то здесь и росла трава, то сейчас даже самый крохотный росток давно превратился в прах. Перед нами грязь, одна только грязь. Кое-где проложены узкие мостки, чтобы ненароком кто-нибудь не увяз здесь на веки вечные, но и мостки в грязи, ноги скользят.

Надзиратели в черных мундирах и высоких черных сапогах гонят нас вперед. В руках у них тонкие длинные палки, похожие на хлысты наездников, они нетерпеливо хлещут ими себя по сапогам. Большие черные собаки на поводках готовы броситься на нас. Черные козырьки фуражек наших охранников мрачно блестят.