Изменить стиль страницы

Мелодия щемящая, не похожа на жизнерадостные церковные гимны. Сниегс тихо играет на пианино, высокий голос его летит, тоскует. Все три куплета он поет один, потом к нему присоединяется мама. Вместе они исполняют первый куплет. Она наклоняется над его плечом, заглядывает в ноты, ее рука касается его руки, когда она переворачивает страницы. Им долго хлопают, все смеются, и оба они еще раз повторяют все сначала.

— Как чудно переданы религиозные чувства, — произносит Эльвира. Учительницы шепчутся и хихикают. Отвлекшись от музыки, мама поворачивается, замечает меня и сестру и строго указывает в сторону спальни.

— Что произошло со всеми этими людьми? — спрашивает Джон. — Как ты думаешь, где они теперь? Кто-нибудь из них еще жив?

— Я не знаю. Сниегса русские арестовали и выслали в Сибирь. Мать вот уже более десяти лет как умерла. Отец жив, у него вторая семья, живет в небольшом городке, но, конечно, он в той вечеринке не участвовал.

— А какова судьба той песни? Она когда-нибудь ее еще пела?

— Да, конечно. Но обычно напевала только мелодию.

— Часто? Когда?

— Иногда. И в эти минуты взгляд ее устремлялся вдаль.

— Ах, так.

Мы оба молчим.

— Расскажи мне хотя бы про один такой случай, — говорит он.

От неожиданности я долго молчу. Никто никогда не выражал желания узнать о самых горьких мгновениях моей прошлой жизни. Существуют тысячи приемов, явных и тайных, которыми пользовались люди, чтобы укрепить мое нежелание рассказывать.

— Я действительно хочу знать. Расскажи, пожалуйста!

Неудивительно, что я его люблю. Иногда я почти верю, что и он любит меня.

— Надо подумать…

— Да?

Мы в погребе, в Германии. На секунду нас оставили в покое. Русские солдаты устали угрожать нам, все наши пожитки разбросаны по грязному полу — одежда, фотографии среди хрустальных осколков. Подбирать ничего не разрешают. Всех женщин, у кого нет детей, увели. Отца увезли. Холодно, смеркается.

— Пожалуйста, уйдем отсюда, — шепчу я. — Пожалуйста!

— Нельзя, — говорит она, — они все еще стреляют, к тому же у нас нет ни лошади, ни телеги.

— Пожалуйста!

— Тише, малышка, тише!

— Тогда обещай мне, что все будет хорошо, — прошу я. — Улыбнись! Скажи, что все будет хорошо!

Она наклоняется ко мне и улыбается.

— Да, да, все будет хорошо, дорогая.

Она разрешает мне положить голову ей на колени, гладит мои волосы. Я прижимаюсь к ней, моя сестра Беата прижимается к ней с другого боку. Я почти не слышу умоляющих женских голосов за стеной. Кажется, пушки не стреляют, но вдали слышен непрерывный гул.

— Все будет хорошо, — говорит она, — вот увидишь. А сейчас ты не должна сердить солдат, не должна плакать, не должна говорить. Надо сидеть очень, очень тихо.

Я ощущаю тепло ее рук на голове, потом она шепотом произносит:

Ты для мечтателя синие сумерки,
Влага прохладная для утомленного…

Я знаю, что глаза сейчас у нее печальные, она смотрит вдаль, во тьму. Я хочу, чтобы она смотрела на меня, только на меня, я обнимаю ее еще крепче.

— Да, — шепотом произносит он. — Могу представить себе эту картину. Ты наверняка была сильно напугана.

Мы касаемся ресниц и волос друг друга.

— Дорогая моя, — говорит он.

Я стараюсь ему поверить. На улице уже не дождь, а мокрый снег. Настоящий снег выпадет потом. Станет опасно ходить и ездить, обманчиво нежное пушистое покрывало укроет предательский лед. Мне знакомы такие перемены погоды. Чтобы уберечь тепло, я еще плотнее укутываю абрикосово-жемчужно-серой простыней нас обоих.

В полумраке, вдали от мира, когда рядом близкий и надежный друг, можно говорить. Но потом я пожалею об этом. Чтобы забыть собственный стыд, я приступаю к ритуалу, который соблюдаю вот уже сорок лет. Мне стыдно, но избавиться от него я не могу.

В темноте я нащупываю белье и шепчу: «Спасибо». Я повторяю это слово каждый раз после того, как надеваю очередную вещь, потому что мне теперь не будет холодно, когда солдаты вытолкнут меня на улицу, в дождь. Иногда это нацистские надзиратели, на рукаве у них повязка со свастикой, но чаще это русские солдаты с невыразительными, безжалостными лицами и невнятной речью. «Спасибо», — шепчу я, надевая чулки и туфли, потому что теперь мне не придется идти босиком по замерзшей грязи. Я блаженствую в своем толстом теплом и мягком свитере, с чувством облегчения быстро застегиваю юбку. Я одета, в лагере мне будет тепло, со мной все в порядке.

Но когда я спускаюсь по лестнице, меня охватывает чувство вины. Я одета, мне тепло, меня ждут сухарики и ароматный кофе, и сладкие апельсины. У меня солидный, надежный, чистый дом; даже зимой в комнатах цветут нарциссы и гиацинты. У меня есть все, чего нет у тех, кого загоняли в вагоны, морили в лагерях голодом, пытали, травили газами, кололи штыками и расстреливали. Я иду уверенно, я хочу избавиться от этого чувства вины. Я натягиваю на лицо улыбку. Многие говорят, что я веселый человек.

Летом я одеваюсь быстрее, чтобы прикрыть свою наготу, уберечь себя от грязи, комаров и ударов, прежде чем меня увезут на грузовике. Потом меня преследуют детские лица с фотографий — из Вьетнама, Афганистана, Южной Африки, Гватемалы, Эфиопии. Я должна торопиться.

Я понимаю, что мои фантазии делают тривиальными страдания миллионов, тех, кого поднимают среди ночи, выталкивают на улицу, на холод, угоняют, у кого позади остаются лишь родные пепелища. Их разлучают с семьями, загоняют в поезда, увозящие их в концентрационные лагеря Германии, на принудительные работы в Сибирь, в полуразрушенные лачуги в Азии, Африке, Центральной Америке, лишая их воды и пищи.

Мой собственный опыт, опыт человека, испытавшего ужасы войны и изгнания, не столь трагичен. Как смею я сравнивать себя с ними? Как продолжают жить те, кому удалось выжить? Вопрос повисает в воздухе.

Как?

2. НАДОРВАННЫЕ СВЯЗИ

Если мы с Джоном целый день проводим вместе, что случается редко, мы читаем в постели, прежде чем потушить свет, и разговариваем. Пока глаза привыкают к темноте, мы пересказываем друг другу кое-какие события, обмениваемся смешными словечками, вспоминаем странные случаи. Некоторые образы сохраняются в памяти особенно ярко. Возможно, сетчатка сохранила больше, чем нам кажется, возможно, некий тайный свет наделяет нас даром прозрения.

Он читает роман южноафриканского писателя, в котором маленькая девочка кладет голову на колени матери, ее мать кладет голову на колени своей матери, а голова бабушки лежит на коленях прабабушки. Непрерывная цепочка тянется до самой Великой Матери.

Эта цепочка вызывает во мне чувство зависти. После моего замужества моя мать два года со мной не разговаривала, я уже ничем не могла ей угодить. Но еще раньше, за много-много лет до этого, мама долго не засыпала, читала до поздней ночи, ждала, когда я, наконец, угомонюсь, чтобы вернуться к своей книге.

Я помню ее в холодной кладовой за кухней, бывшей прачечной, в маленьком домишке, где мы ютились после переезда в Соединенные Штаты в 1950 году.

Узкие окна смотрят на север, в комнате пахнет плесенью. Иногда дверь полуоткрыта, и я вижу ее сидящей совершенно неподвижно, она смотрит в пустоту, не читает. Когда мы приехали в Индианаполис, куда перебрались в надежде на более легкую жизнь, чем в лагерях для перемешенных лиц в Германии, мне было двенадцать лет.

Вдвоем дома мы бываем редко. На неделе я, как всегда, прихожу домой, когда мама молча собирается на работу — мыть посуду в ночном клубе «La Rue». Мы перебрасываемся несколькими словами, обычно она перечисляет, что я должна сделать, что приготовить папе на ужин, что погладить. Вечером по субботам я тоже работаю в ресторане. Соскребаю окурки и остатки картофеля с тарелок, выбрасываю недоеденные стейки и скорлупу омаров в мусорные ведра. Снимая тяжелые подносы с дымящимися тарелками с ленты конвейера, я не спускаю глаз с двери, потому что в любую минуту может появиться полицейский и арестовать меня. Работать разрешается только с четырнадцати лет, а до часу ночи — с восемнадцати. Потом, задыхаясь, я бегу на автобусную остановку, представляя, как меня убивают, бьют, насилуют. Домой я возвращаюсь незадолго до двух, но в маминой комнате очень часто еще горит свет. Она читает или делает вид, что читает. Ночами, когда мама на работе, я склоняюсь над своими тетрадками, пытаюсь проанализировать стихотворение «Ворон» или понять вычурный язык романа «Лишенный подданства». Я очень одинока. Сестра приходит с работы — она убирает квартиры — уже затемно. Обе мы счастливы, что в школе дети не бьют нас.