Изменить стиль страницы
Женщина в янтаре i_001.jpg

Агате Несауле

ЖЕНЩИНА В ЯНТАРЕ

С любовью и благодарностью к тем, кто помог мне рассказать эту историю: Ингеборг Кейси, прояснившей мне смысл моего прошлого, и Джону Дуранду, который внес любовь, счастье и покой в мой сегодняшний день.

Памяти моей бабушки Лины Кнесс-Кнезински, моей матери Валды Несауле, моей сестры Беаты Несауле К. и всех женщин и девочек, которые пережили войну и изгнание.

От автора

«Ее мать была чашкой, посудным шкафом, буфетом, со всем, что в нем, скинией с Божеством в ней, озером с его легендами, болотом с его таинственными омутами, морем с устрицами и утопленниками в его глубинах».

Эдна О'Брайен. «Роза в сердце Нью-Йорка» (Из книги «Fanatic Heart»)

«Война — как категория нематериального мира — оставляет ощущение беспредельной, таинственной кромешной мглы, плотной, неисчезающей. Все зыбко. Все клубится… Испарения затягивают тебя. Ты не знаешь, где ты и зачем ты здесь, несомненно только одно — все чрезвычайно смутно. В войне утрачиваешь чувство реальности, отсюда и утрата истины как таковой, поэтому с уверенностью можно говорить, что в правдивой истории о войне ничто не бывает абсолютно правдивым».

Тим О'Брайен. «Как рассказать подлинную историю о войне» (Из книги «The Things They Carried»)
Женщина в янтаре i_002.jpg

Я не совсем убеждена, что все в моем рассказе было именно так. Некоторые события происходили, когда мне было всего семь лет, многое я определенно забыла, многого просто никогда не знала, да и не понимала. Но возможности сравнить свои воспоминания с чужими у меня не было. В нашей семье никто не хочет говорить о войне: наверняка их память молчаливо отзывается на многое, но они ничего не рассказывают. А я, как бы ни старалась, не могу заставить себя заняться изысканиями. Я в состоянии читать лишь романы о войне, словно они безопаснее документальных свидетельств об этом времени.

Я знаю, что на собственную память нельзя полагаться: она избирательна, она маскируется, она искажает. Другой те же события расскажет совсем иначе. Я не гарантирую исторической достоверности; я буду рассказывать лишь то, что помню. Я фантазировала, угадывала, даже кое-что присочинила, чтобы повествование получилось связным, приобрело некую форму. Я изменила некоторые имена и особенно узнаваемые детали, чтобы оградить личную жизнь тех, о ком говорю.

Особо хочу сказать о домысленном мною. Все воспоминания, особенно самые травмирующие, вначале бессловесны. Оформленные в слова, они неизбежно обретают некий иной смысл (Judith Lewis Herman, Trauma and Recovery, Basic Books, 1992). Формы повествования, с точки зрения их «правдивости», равноценны, и все же многие сухое повествование и выводы наивно предпочитают драматизации и диалогу. Я же предпочла показать людей из моего прошлого через их поступки, позволила им говорить, ибо так я их вижу и слышу. В конце концов все воспоминания — это попытка «изобрести правду» (William Zinsser, Inventing the Truth: The Art and Craft of Memoir, Houghton Mifflin, 1987). И в то же время это тест на порядочность, что заставляет автора быть достоверным и беспристрастным.

Зачем же рассказывать эту историю сейчас, когда после второй мировой войны прошло столько лет? Ведь снаряды на всех войнах когда-нибудь перестают рваться, большинство ран затягивается, воспоминания тускнеют. Однако ужасы войны — это только начало повествования. Маленький мальчик, поднявший руки под направленным на него дулом, девочка, ставшая свидетельницей изнасилования, голодные дети, просящие подаяния, — всем, кому суждено было остаться в живых, приходилось учиться жить с этим страшным знанием. Более сорока лет живу я, испытывая стыд, гнев и чувство вины. Меня спасли чужие рассказы, психотерапия, сны и любовь. Моя история — подтверждение тому, что исцеление возможно.

Войны никогда не кончаются, как и рассказы о них. Я молюсь, чтобы войны исчезли, и горячо надеюсь, что все их жертвы будут поняты. Я хочу, чтобы после того, как прекратились зверства, этим людям еще долго были дарованы нежность и любовь.

ЧАСТЬ I

1. РАЗГОВОРЫ В ПОСТЕЛИ

Мы разговариваем в постели, снова друзья, уже не любовники. Листья папоротника абрикосового цвета на жемчужно-сером фоне фланелевой простыни замирают. Мы оба удивляемся раскатам грома, гром в феврале, в Висконсине, гром на замерзшую землю и грязный снег. Моя рука легко касается его седин, наши ноги все так же переплетены. Скоро мы отвернемся друг от друга, но спины наши будут соприкасаться, достаточно близко, чтобы оставаться теплыми. К каждому из нас придут свои сны. Он будет бродить по горам Сангре-де-Кристо в Нью-Мексико или ехать лесной дорогой на озеро Берчайленд в Висконсине. Я буду выносить ребенка из горящего поселка в Латвии, прятаться от нацистских надзирателей, спешить на последний поезд. В снах, где каждый из нас видит себя семилетним ребенком, мы говорим на разных языках.

— Расскажи что-нибудь, — говорит Джон, — расскажи мне что-нибудь на сон грядущий.

Мне в голову ничего не приходит. Я поведала ему о многом, но днем мне кажется, что мы чужие. Я не верю ему, когда он говорит, что любит меня, я не жду его, пока он наконец не придет.

— Ты первый, — отвечаю я.

— Я вчера рассказывал.

Это правда, он рассказывал. О том, как некая мисс Макпайк, руководительница хора в Спунере, крохотном городишке в штате Висконсин, где вырос Джон, сердилась на двух маленьких певчих.

— Ничего в голову не приходит, все куда-то исчезло. Скорее — я все уже рассказала.

— У вас в Латвии до войны была машина? — провоцирует он.

Я только этого и жду и начинаю рассказывать.

— Нет, машины не было, только лошади. И, конечно, велосипеды.

Дом пастора кажется огромным. Длинная извилистая дорога через парк подходит к самой веранде, увитой зеленью. Около дома кусты сирени и жасмина, я помню их аромат. Осенью листья высокого, молчаливого дуба и красного клена мы нанизывали на проволоку. Потом по пять-шесть сразу подкладывали под булки кисло-сладкого хлеба, прежде чем ставить их в печь. Иногда на корке оставались следы от листьев.

У мамы был новый велосипед. Сверкающие металлические колеса, большое черное кожаное сиденье и огромный черный руль. Он не был похож на мужской. У него была плетеная зелено-сине-красная сетка, чтобы не цеплялась юбка, и круглый серебряный звонок.

Все это было еще до того, как война подступила вплотную, я в этом уверена. Потом, когда в дом стали заходить беженцы и партизаны, она просто не смогла бы учиться ездить на велосипеде. И цыгане приходили. И многочисленная родня. Взрослые сидели допоздна, обсуждали, плыть ли пароходом до Швеции, оставаться в Латвии или ехать в Германию. Никого не заботило, что мы с сестрой всю ночь проводим на улице, никто не загонял нас в кроватки. Мы засыпали под открытым небом, над нами сверкали звезды, иногда мы спали в сене. Произошло это за год до того, как до нас докатилась война. Мне тогда было пять лет, сестре — шесть.

Мама толкает велосипед перед собой по засыпанной гравием дорожке вдоль яблоневого сада. Яблони уже отцвели, но крохотные зеленые плоды назвать яблоками еще нельзя. Она слегка разбегается, пытается сесть на велосипед, потом, передумав, идет медленней. Мы с сестрой Беатой, держась за руки, стоим и смотрим. Мама велела нам оставаться за забором, в яблоневом саду, подальше от нее.

Из дома выходит Сниегс, он курит сигарету. У него бледно-голубые глаза. Сниегс одет безупречно — на нем костюм, но на ногах домашние тапочки. Когда он подходит ближе, видно, что пуговица на одном рукаве рубашки расстегнута, обшлага манжет обтрепаны. Когда-то он был подающим надежды пианистом, а теперь играет на органе в церкви отцовского прихода. Папа сказал, что Сниегс сам исковеркал свою жизнь, не оправдал возлагаемых на него надежд и начал пить.