Изменить стиль страницы

Мне после уже смерти Твардовского довелось среди прочих разного рода материалов Александра Трифоновича (я писал вступительное слово к одной из публикаций) прочесть краткий, на страничку, редакционный отзыв об очередной вещи Быкова. Отзыв восторженный и даже с оттенком нескрываемой зависти, в том смысле, что Быков видел войну как прямой ее участник, непосредственно из окопа, — «нижний ее слой», — написал Твардовский.

Начиная с «Сотникова», тон статей и рецензий переменился, автора начали хвалить столь же привычно, как прежде ругали, и даже за то же самое. Все переменилось, но усталость от многолетнего давления, вероятно, осталась.

История, которую сейчас рассказываю я, произошла в 1977 году в Болгарии. Мы давно не виделись, и я обрадовался, узнав, что мы в одной делегации.

В ту пору мы еще вели себя как будто мы молоды. Что делать — нам так казалось. Нам было едва за пятьдесят, и реанимационные отделения, как и прочие напасти, нас еще только ожидали. Об этом мы, разумеется, не думали.

Была зима, старый Пловдив, новые античные раскопки, только что построенный французский отель.

Наши номера оказались рядом. Утром он позвонил:

— Зайди ко мне!

— Лучше ты зайди!

Потом мы, вместе еще с Евгением Сидоровым, — я их познакомил накануне, — стояли у окна, смотрели на белый от снега город. Потом спустились завтракать.

Быков называл меня Алешей.

— Вася, прекрати, — говорил я. — Я не Алеша. Алеша из камня.

— Нет — нет, не спорь, ты — Алеша.

И даже фотокарточку свою подарил с надписью в таком роде.

Это было время, когда он перебирался на жительство в Минск. А до этого он долго жил в Гродно.

— Город Василя Быкова и Ольги Корбут, — сказал я как-то.

Он ответил, улыбнувшись:

— Я жил с ней в одном доме.

— Дом, надо полагать, не худший в городе.

— Хороший дом.

Дни, наполненные выступлениями и встречами, пролетели быстро. Завтра — в Софию.

Лег я не слишком поздно и тут же уснул. Меня разбудил мягкий телефонный звонок.

— Костя, ты спал? — спросил Быков.

Он секунду помедлил:

— У меня сердце останавливается.

— Не вздумай встать, — сказал я и посмотрел на часы. Было около часа.

…Вася сидел у раскрытого окна.

— Что же ты делаешь! — крикнул я так, будто испытал уже это все на себе. — Ложись немедленно.

Быков лег.

Я не знал, как позвонить портье, и бросился к лифту. Не успел я договорить, а дежурный уже вызывал неотложку.

В большом полуосвещенном вестибюле сидел Сидоров с молодыми болгарскими журналистами.

— Константин Яковлевич, идите к нам! — позвали они.

Я извинился и сказал:

— Женя, можно вас?

Неотложка приехала очень быстро. Начали измерять давление, выслушивать. Быков этим явно тяготился. Каким-то образом узнали о случившемся и стали заходить проведать еще наши — Гранин, Ахмадулина.

— Ну что? — спросил я врача.

— Мы вызвали кардиологов.

Прибыла новая служба. В комнате стало тесно. Сняли кардиограмму, еще одну. Объявили, что забирают больного в стационар, там обследуют более подробно. Быков запротестовал. Мы начали убеждать: надо. Он попробовал приподняться, но ему запретили — только на носилках. Он вновь было заупирался, но тут же сдался — ладно. Мы с Сидоровым поехали вместе с ним.

В обычный лифт носилки не помещались, спустились грузовым. Стояла глубокая ночь. В машине было холодно, Быкова укрыли двумя одеялами. Город был совершенно безлюден.

Подъехали к университетской клинике. Больничные здания старые, вроде наших Пироговских или Градских, зато медицинский уровень, как нам объяснили, тоже очень высокий.

Мы ждали в коридоре. Через полчаса объявили: надеются, что ничего серьезного нет, но оставят до завтра.

Когда мы попрощались с ним от дверей, Вася был расстроен, но он уже был занят и другим, своим, он уже переходил в иное качество, его уже переодевали.

На санитарной машине нас любезно довезли до гостиницы. Все уже спали. Около дежурного портье стоял только Камен Калчев, он ждал нас, чтобы узнать обо всем из первых рук.

Утром остальные уехали: им по дороге в Софию предстояли остановки и встречи в нескольких маленьких городках. Мы с Сидоровым остались.

После завтрака снова отправились в больницу. Быкова перевели на второй этаж в большую палату, где, кроме него, лежали еще только двое.

— Инфаркта нет, — сказал врач, — но пусть он побудет у нас денек-другой.

— А сейчас не отдадите?

— Еще нельзя. Посмотрите, он, кажется, спит.

Палатная стеклянная дверь была наполовину закрашена белилами, мы смотрели поверх. Быков тихо лежал на боку, потом пошевелился.

Я осторожно толкнул дверь, он повернул голову и увидел нас. «Ну что?» — на миг вспыхнуло в его взгляде.

— Вася, все в порядке, но сегодня не отпускают, обещают завтра. Вещи твои в номере, ключ в рецепции, внизу.

Он кивнул и прикрыл глаза.

— Как чувствуешь себя?

— Неплохо.

— Ну, Вася, пока, не скучай. До встречи.

Мы вышли, и Евгений Сидоров еще задержался у двери, глядя на Быкова поверх белой краски.

— Все нормально, — сказал врач и спросил меня: — Он известный писатель?

(Он произносил без смягчения: «нормално», «писател».)

— Конечно! — воскликнул я. — Василь Быков! Он всемирно известный писатель.

— Да, — сказал врач, — я знаю. Хотите увидеть его сердце? — И подвел меня к стоящему в коридоре монитору: — Он сюда подключен.

На темно-сером, почти черном экране ритмично вспыхивала и гасла, вспыхивала и гасла сильная голубая искра. Я смотрел, затаив дыхание. Это билось сердце Василя Быкова.

На другой день он уже был с нами в Софии.

«Пластинка должна быть хрипящей»

(о Владимире Соколове)

У него была прочная репутация истинного поэта.

На его похороны пришло много народу. Много — для Малого зала.

Когда он получил Российскую Пушкинскую премию, молодая дикторша ТВ сообщила в последних известиях: «Премия присуждена писателю Саше Соколову…»

Я знал его фактически полвека, и достаточно хорошо. Жизнь его была трагической. Хочется написать о нем, — ведь о многом в его жизни никто, кроме меня, уже не напишет.

В послевоенном Литинституте он, пожалуй, единственный из нефронтовиков был признан всеми безоговорочно. Била в глаза его одухотворенность. Он был хорошенький. Как девочка. Лицо, правда, чуть желтоватого тона, без румянца.

Стихи его были очень серьезны, по-школьному трогательны:

Четвертый класс мы кончили в предгрозье,
Из пятого мы перешли в войну.

Где-то с «Первого снега» он начал меняться, оттаивать. Это поистине прелестное стихотворение о первой любви сразу сделалось известным. С каким умильным ликованием встречали его тогдашние слушатели и особенно слушательницы!

Он с радостью обнаруживает у себя обострившееся зренье:

На мокрых стенах ежатся газеты,
Им забегает за ворот вода.

Позднее эта предметность, развиваясь, вновь приобрела черты серьезности, точнее — тревожности:

Уже привозят снег на крышах
Вагоны дальних поездов.

Это было мне очень близко.

Еще в институте мы были явно расположены друг к другу. Но жизнь продолжала сводить и разводить, тасовать колоду. После окончания многие, даже те, у кого вышли первые книжки, оказались в растерянности. Время было неустоявшееся — не только вокруг, но и у каждого тоже. Володя поступил в аспирантуру. Правда, до диссертации дело не дошло. Дважды ездил зачем-то на Куйбышевгидрострой. Впрочем, никакие знания и впечатления не бывают лишними.

Мы долго не виделись, случайно столкнулись возле кинотеатра «Метрополь» (к слову, помните, там было два зала — «Красный» и «Синий»?). Обрадовались. Володя пригласил заходить. Началась полоса нашего нового общения.