Изменить стиль страницы

1963

Году, кажется, в пятьдесят пятом он женился на жившей тогда в Москве болгарке Бубе. Уже много спустя после ее страшного конца, в бытность мою в Софии, зашел ко мне в гостиницу высокий большелицый поэт Божидар Божилов и за рюмкой «плиски» стал грустно говорить о том, что все русско-болгарские или болгаро-русские браки оказались неудачными. Он сам долго и мучительно был женат на москвичке. Я спросил: а как же Митя? Он ответил: это потому, что Наташа — болгарка. Речь шла о моем однокашнике Димитре Методиеве, женившемся на русской, но, как все здесь считали, с абсолютно болгарским характером. У них одних было все в порядке.

Сейчас я думаю, что ведь и государственный бурный роман между Союзом и Болгарией тоже в результате пошел наперекосяк.

В октябре 1957 года произошло заселение нового, отчасти писательского дома на Ломоносовском. Среди прочих получили квартиры и мы, и Володя с Бубой. У них пошли дети — Андрей, следом Снежана (уменьшительно — Снежка). Но образ жизни и быта остался прежний. Разве что не было той тяжеловесной мебели. По правде, вообще никакой.

Собирались чаще у них: во-первых, им не с кем было оставлять детей, а во-вторых, для остальных отсутствовало здесь сдерживающее или смущающее начало. Луконин с Галей (потом она уже была женой Евтушенко), живший в соседнем доме Смеляков, Майя Луговская… Отпал Алеша Фатьянов — ему было лень так далеко ездить, а вскоре его и не стало.

Однажды я шел к метро осенним холодным утром, после дождя. Возле трамвайной остановки внезапно увидел Володю и Бубу, безуспешно пытающихся подняться с земли. На мгновение показалось, что их сбило трамваем, но лишь на мгновение. Прохожие посматривали с ужасом.

Что дальше? Многим было известно, что Буба влюблена в Ярослава. Но ведь и Володя тоже! Он был покорен Смеляковым, его личностью, стихом, интонацией. Пастернаком — издалека, а Смеляков — вот он, рядом. Он и в Братск-то поехал под его влиянием, из желания подражать, придумал себе эту якобы органичную гражданственность. Но ведь и его кумир во многом тоже.

Как было сказано, я жил в том же доме. Но, собираясь писать это, еще раз расспросил свидетельниц случившегося — Ирину Ажаеву и Галю Евтушенко.

За день до этого Буба заночевала у Майи Луговской, и та обратила внимание на настойчивый интерес гостьи к балкону (этаж был высокий). Это так встревожило хозяйку, что та ни на минуту не прилегла.

В самый день Соколов уехал на работу, он служил секретарем секции поэтов. Дети были в Болгарии, у второй бабушки. Буба пошла к Смелякову, но жена его, Таня, не впустила ее. Ажаева обнаружила Бубу сидящей в подъезде с лифтершей. Пальто она оставила дома, ключи потеряла. Ирина забрала ее к себе, позвонила в поликлинику Литфонда, там предложили привезти больную, ибо сегодня будет опытный психиатр. Тогда она вызвала Галю и Межирова, чтобы те доставили Бубу в поликлинику на машине.

Галя приехала первой, выкупала Бубу в ванне, одела.

— Помните, Костя, — сказала мне сейчас Ирина, — у нее был такой костюм с широкой юбкой?.. — Я, понятно, не помнил, это сугубо женская острая и долгая наблюдательность.

Они уложили ее пока в соседней комнате, и она заснула (или притворилась?). Ира, зная о ночевке ее у Майи, встала на подоконник и закрепила створку еще и наверху.

Вскоре позвонил в дверь Межиров.

— Где она?

— В той комнате…

Он заглянул:

— Но ее здесь нет…

Они бросились, еще не веря. Покачивалась распахнутая створка окна. Это был шестой этаж.

А на третьем жил тогда Солоухин, и его маленькие девочки играли, сидя на широком подоконнике. Одна из них воскликнула:

— Ты видела, тетя Буба пролетела на парашюте?!

Ирина спустилась и накрыла ее простыней.

Володя сидел в клубном ресторане, и когда оргсекретарь В. Н. Ильин пытался намеками, а наконец и прямо что-то ему объяснить, только отворачивался и не хотел слушать. Долго до него не доходило.

Вечером позвонила Таня Смелякова и сказала, что Ярослав просит меня поехать с ней к Володе на Никольскую. Сам он не может. Она дала понять: боится. Мы поехали.

Володя лежал во второй комнате, там свет не горел, но дверь была открыта. Майя сидела рядом с кроватью, гладила его по голове.

В первой — мать с обычным опустошенным выражением лица, сестра Марина и все, кого я недавно упоминал. Потом я один шел по Никольской в сторону ГУМа. Была мерзейшая погода, летел крупный мокрый снег. Соответственным было и настроение. Я уже повернул направо, вниз, к Охотному, когда услыхал рядом знакомый голос. Не замечая меня, шли под руку Межиров и Галя Евтушенко. Саша что-то говорил. Я случайно расслышал два слова:

— Б-блоковская метель…

Я люблю многое у Соколова. Но особенно: «Первый снег», «Муравей», «Спасибо, музыка, за то», «Как я хочу, чтоб строчки эти», «Хотел бы я долгие годы», «Вдали от всех парнасов», «Вот мы с тобой и развенчаны», «Пластинка должна быть хрипящей», «Я устал от двадцатого века».

Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек,
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек…

Вот вам и «тихая лирика»! Был такой шумно повторяемый термин, под который критики дружно загоняли Соколова.

От очаровательного «Первого снега» («Были танцы бальные / В физкультурном зале») — к этому безжалостному позднему выводу. Но я совсем не склонен противопоставлять одно другому.

Конечно, каждый может выставить свой собственный список лучшего Соколова, либо согласиться с моим, либо его существенно дополнить. Суть не в этом. Суть в том, что Вл. Соколов — литературное имя, волнующий позывной в разнообразно шуршащем мире стихов, и все, кто настроен на эту волну, сразу живо на него откликаются. Соколову ни к чему, да и не к лицу ничего не значащие пошлые клички: «великий», или «выдающийся», или «классик», тем более что они несут в наши дни только обратный заряд. Я не знаю ни одного художника, кому бы они пошли на пользу.

Когда-то Рубцов назвал его в разговоре дачным поэтом. Вполне добродушно, с малой толикой иронии. Но в этой оценке есть и что-то пронзительное, тревожащее. Один из не стихающих мотивов Соколова. Сумерки, музыка, сад. Родные голоса. Мучающие предчувствия. Нет, его пластинка не была хрипящей. Нарочито хрипящей она была, скажем, у Слуцкого. Но тоже, конечно, не заигранной. Однако Соколов, ища новое, иногда пытался насильственно привлекать в стихи не свойственные ему прозаизмы:

Мы в Исторической библиотеке
С ним познакомились у картотеки.

Это, конечно, не настоящий Соколов. Почему же ему не говорили это?

Первым, кто привлек к нему всеобщий интерес, громко сказал о нем в печати, был Евтушенко, которого тогда слушали внимательно. И всю жизнь он не уставал восхищаться Володей Соколовым и прилетел на два дня хоронить его из Штатов, где читал лекции. Кожинов тоже сделал для Соколова очень много. Даже слишком. Он зажал его в угол и бил похвалами. За все. И других приохотил. В результате Соколова стали восхвалять наповал, вусмерть. А ведь Кожинов человек с поставленным вкусом.

В поэме «Сюжет», из которой я только что привел две строки, есть нечто фантасмагорическое, перекликающееся с «Моей Африкой» Б. Корнилова, есть замечательно точные строки (например, о живописи: «я не судья соседнему искусству» и др.), и уязвимость ее, думаю, не в затянутости и фактическом отсутствии сюжета. Нельзя, арендовав для росписи огромную стену, пытаться разрисовать ее маленькой школьной кисточкой. Соколов — лирик. Поэмы не были его сильной стороной. Так же как для Тютчева или Фета. Но ведь те их и не писали. Почему же никто не попытался ему это сказать? Он бы, полагаю, понял, даже — с облегчением.