Изменить стиль страницы

Бледность вдруг залила лицо сидевшей напротив меня кордебалетной девочки. Судорожным глотком задавила крик костюмерша. Ужас съел улыбку Вадика. Они смотрели на что-то за моей спиной. Не торопясь испугаться, я медленно обернулся.

В проеме открытой двери, как в раме, стоял человек. Наверное, это один из нас, кто-то из тех, что остались коротать ночь в студии, но узнать его было нельзя. Не хотелось его узнавать, невозможно было вглядываться в его лицо. Он воспринимался весь сразу, как некий знак, как страшный знакомый символ.

Узкие высокие сапоги, начищенные до зеркального блеска. Зловещая черная форма с хищным орлом на груди. Витой серебряный погон. Руны — молнии бога Тора — в петлицах. Неживые, восковые пальцы лежат на расстегнутой кобуре. Другая рука сжимает стек. И на заносчиво вздернутой тулье фуражки — наглая адамова голова.

И — нет лица за этой формой. Нет лица. Только — жест: медленно пальцы оторвались от кобуры, поймали шнурок, вставили монокль. И словно холодный глаз циклопа глянул в душу…

Он обвел всех взглядом упыря. Уронил несколько резких, лающих слов. Сделал несколько шагов вперед. Уверенных, хозяйских шагов…

— Ну ты даешь, старик, — хрипло выдавил кто-то.

За столом опомнились, шумно, неловко завозились, старательно отводя взоры от зловещего персонажа нашего маленького карнавала. А он улыбался победительно, торжествующе. И странно — лица его я так и не видел.

— А за такие шутки морду бьют, — безадресно сказал Саша.

— С-с-скотина… Пойдем, хлопцы, покурим.

Все поднялись, высыпали на площадку, разобрали сигареты, устраивались как попало, даже у ледяного, дрожащего под порывами ветра окна, лишь бы подальше, инстинктивно — подальше от двери в студию, где оставался он…

Громницею в руке покойника горит над миром, над Бабьим яром, стонет под ветром…

Почти не разговаривали и прислушивались, невольно прислушивались к каждому звуку, но ни шага, ни скрипа, ни шороха не было слышно. А потом, когда сигареты дотлели до самых губ, двинулись — все вместе, все, кто коротал эту предновогоднюю вьюжную ночь здесь, в пустом и гулком новом здании телецентра.

…Он лежал на полу, весь — и надраенные сапоги, и черный мундир, и перчатки, и монокль, и стек. Фуражка откатилась далеко в сторону. Плоский и темный, как бесформенный кусок грязи на янтарном паркете. Монокль все еще держался в глазу. Скрюченные пальцы застыли бессильной хваткой грифа. На груди, на черном мундире белел листок бумаги, вырванный из школьной тетради в клетку. Маленький листок, на котором расплывающимися печатными буквами написано одно слово: “Палач”.

А ветер, предрассветный, неистовый ветер всех времен плакал и стонал над городом, и проваливался в теснины оврагов, и ломал ветви, и швырялся снегом, и нес хлопья света и тьмы туда, где громницею в руках покойника горела над миром, над Бабьим яром исполинская свеча телевышки…

Александр Кочетков

ЭФФЕКТ СТО ПЕРВОЙ ОБЕЗЪЯНЫ

Раз, два, три, много.

А можно так: один, два… шестьсот семнадцать… девяносто два квадрильона четыреста пятьдесят триллионов восемьсот восемь миллиардов шесть миллионов сто девятнадцать тысяч триста тридцать три… много.

Много — это уже иное качественное состояние.

Нет, лучше все-таки на живом примере.

В самом начале космического века на одном из богоспасаемых островов вблизи Америки проживало примерно две тысячи обезьян: макак, мартышек… Все они питались в основном местной картошкой — бататами, краденными с полей туземцев, за вороватыми четверорукими скрупулезно наблюдали натуралисты.

Все шло, точнее, скакало своим чередом по деревьям. Обезьяны совершали ударные набеги на поля, приноровившись выкапывать бататы. И вот в ходе наблюдений выяснилось, что среди прочих обезьян есть одна гениальная. В потрясающем своем прозрении она постигла: чтобы земля не скрипела на зубах, добытый батат следует перед едой вымыть в реке. Правда, безраздельным достоянием автора оно оставалось недолго — сработало нечто вроде промышленного шпионажа: через три дня рецептом владела подружка хвостатого гения, через неделю — уже десяток.

Далее количество посвященных росло лавинообразно: двадцать, тридцать, полсотни, сто… ничего любопытного, но когда гастрономическим секретом смогла воспользоваться сто первая по счету обезьяна (кстати, рыжее такое и нахальное создание), произошло то, что не укладывалось ни в теории, ни в гипотезы, ни даже в ненаучные домыслы и обескуражило исследователей настолько, что впоследствии они дружно старались и не вспоминать об этом событии. Да, собственно, и никаких вещественных доказательств не осталось…

* * *

Вокзал.

Его здание напоминает старинный фолиант: та же въевшаяся в обложку пыль времен, те же загадочные письмена внутри. И поезда подобны страницам — одни листают поминутно, над другими засиживаются часами. А кому не приходилось попадать в переплет билетного зала?

Вокзал — это книга.

Пассажиры — уезжающие и прибывшие — неотличимы. Их соединяет нечто бесконечное — дорога, и в памяти остается вокзал как точка отсчета, как поворот или перелом, как шаги будущего, различаемые в метрономе колес.

Вокзал — это Книга Судеб.

И надо суметь отыскать в нем жизненные нити тех немногих, от которых зависит порой наша судьба. Быть может, стоит присмотреться к вот этой розовой девушке, по-кошачьи уместившейся на жесткой лавочке? Ее греют воспоминания, они у нее уже есть. Или к зеленым заросшим оптимистам, которые презирают город, хотя и не мыслят без него своей жизни?

Пожалуй, больше всего подходит вон та редкостная парочка.

Он — лет тридцати, просто, но со вкусом одет, шкиперская бородка. По всему видно, что он из поколения приходящих, один из тех, кто поклоняется Его Непогрешимости Компьютеру. В правой руке этого длинного субъекта покачивался плоский чемоданчик с поблескивающими замками.

Спутница субъекта выглядела куда живописнее. Она была облачена в кроссовки, зеленые вельветовые джинсы, свитерок и оранжевую овчинную безрукавку с вышитыми гуцульскими топориками и елочками. Через плечо была перекинута холщовая сумка со спутавшейся бахромой, из сумки загадочно торчал лоснящийся угол японского кассетника чуть ли не последней модели. К этой женщине как бы прилипли лоскуты множества разных мод и традиций. Казалось, что в ней отразились слишком многие люди, прошедшие рядом, пока в конце концов она решилась ограничить свой мир десятком наиболее близких.

Эти двое ждали поезда налегке в отличие от прочих рабочих муравьев, поголовно озабоченных доставкой продуктов и туалетной бумаги из столицы в провинцию. Поезд запаздывал, толпа на платформе привычно выстраивалась в очередь.

— И как прикажешь трактовать сей факт в твоей системе координат? — с четко дозированной иронией поинтересовался мужчина. — А если он вообще не придет?

Его спутница обернулась с такой живостью, будто давно ждала этого вопроса:

— Теперь ты убедился, что нам помогает Космос? Мы сядем и сразу поедем. Я чувствую, все складывается отлично — сегодня мой день.

— И год твой, — добавил он, глядя вдоль рельсов в темноту, размешанную меж семафорными огнями.

— Почему только мой? Это наш год! Он благоприятствует всем, кто входит со мной в одну систему.

— Меня больше интересует, в чью систему входит этот машинист-бездельник. Двадцать минут назад должны были подать состав. Нас же затопчут эти мешочники. Это что, помощь Великого Космоса?

Она не успела ответить — на них упал свет далекого прожектора, сделав лица бесцветными и плоскими. Тепловоз в вокзальном гаме проплыл почти беззвучно, грузно и жарко. В вагонах распахивались двери и опускались площадки. Только в седьмом, к которому подошла странная парочка, обе двери оказались запертыми. Но наконец за пыльным стеклом тамбура заметалась фигура проводницы, загрохотало и заскрипело, чемоданы и сетки двинулись на приступ.

Дотошное изучение билетов под ручным фонарем, их конфискация в купе, лениво-одолжительная выдача постельного белья, вызывающего серые ассоциации с мышами и утренней росой, напоминали тщательно выверенный ритуал, переводящий житейское дело — поездку — в ряд неординарных событий.