Изменить стиль страницы

— Ты приказал, что сегодня мы их подпускаем на триста шагов?

— Шагов или сажен, товарищ командарм?

— Шагов. Приказ помнишь? Написано: триста шагов. Никак не больше. А триста сажен — это будет шестьсот шагов. За шестьсот шагов у человека и у коня ты разглядишь голову, а за триста шагов различишь лицо и сгиб ноги.

— Дальномеры установлены, товарищ командарм.

Не поворачиваясь к бойцам и не разглядывая их, а по одному напряженному и взволнованному дыханию стоящих в окопе можно было понять, какую ненависть, непереносимую, тяжелую, возбуждало это движение кадетов, и красноармейцы переложили винтовки в левую руку, чтобы правой уже наверняка узнать, достаточное ли количество патронов в подсумке.

Уже можно было различить кое-где головы людей.

— Семьсот, семьсот, — считал вслух Ворошилов, словно опасаясь, что артиллеристы могут обсчитаться.

А внизу, возле землянки, кто-то могучим басом повторял за ним:

— Семьсот, семьсот! Не торопись, товарищи.

— Четыреста, четыреста, — уже говорил Ворошилов, переминаясь от нетерпения с ноги на ногу и передавая кому-то бинокль.

Сталин взглянул на него. Ворошилов оглядывал окоп, чтобы взять свободную винтовку и успеть выпрыгнуть первым. По лицу Сталина видно было, что ему хотелось остановить Ворошилова. Но он понимал, что тут не только остановить, а и самому трудно удержаться. И он промолчал. Окопы молчали.

— Триста! — оказал громко Ворошилов и, неожиданно выхватив винтовку у стоявшего рядом бойца, выскочил на бруствер и звонким голосом, покрывающим поповское пение, закричал:

— Отступать некуда! Позади нас бесчестье и Волга! За мной, сыны революции!

Глава двенадцатая

В то время как артиллерия разрушила взрывами дорогу бегства кадетов, а рабочие с ружьями наперевес гнали белоказаков от Царицына к этой клочковатой и огненной завесе и какой-то поп в голубой пасхальной ризе крутился по полю, не находя места, и так и сошел с ума, крича: «Отрекаюсь, отрекаюсь», и рабочие с порозовевшими от быстроты худыми, истощенными лицами пробежали мимо него, — тогда же Терентий Ламычев, выполняя приказ о том, чтобы ни в коем случае не отступать, стоял на Тундутовских горах под обстрелом пулеметов и орудий.

Так как орудия свои он отправил в Царицын, то он отвечал только из винтовок, изредка пуская в ход пулеметы. Белые же, думая, что он хитрит, очень сдержанно ходили в атаку. Подождав до полудня, он пошел пешком вдоль своего фронта. Окопы были вырыты наспех, да и рыть-то было почти некому, так что идти приходилось, сильно пригнувшись. Ламычев шел и думал, что скоро должна быть крепкая рукопашная, и его волновало, что во время этой рукопашной случайно он может оказаться не в самом ответственном, а в самом спокойном месте своего фронта. И еще ему было жаль, что он не мог повести ребят в атаку, потому что ряды его частей сильно поредели, а три эскадрона конницы легли почти целиком, и назначенный только вчера командир конницы Василий Гайворон был ранен в грудь. Жаль ему было и свободных коней, которых недавно пригнали из Бекетовки и которых нельзя было использовать, потому что кони были мало объезжены, а оставшиеся стрелки должны были еще сами обучаться, как по-настоящему ездить и ходить за конем. Кони эти стояли в селе, позади Тундутовских гор, в том селе, где находились его штаб и лазареты.

Он посмотрел на солнце. Сейчас, наверное, коней подогнали к колодцу, и они наклонили большие и умные головы к длинным корытам… Это хорошо, если кадет не пойдет в атаку еще часа два: к тому времени отгонят коней подальше, а в случае чего не так уж будет горько отдать Тундутовские горы! Он достал часы, посмотрел на них и, щелкая крышкой, сказал:

— Еще подождем часика два, глядишь, подойдет подмога с артиллерией.

И он и стрелки знали, что никакой подмоги не будет, что артиллерия рядом и вместе с другой сотней орудий отбивает врага от линии круговой железной дороги у самого Царицына. Но никто не говорил друг другу, что артиллерия не придет. Нельзя было портить настроение приятелю.

Кадеты пошли меньше чем через час. Ламычев плюнул и встал во весь рост. Солнце жгло плечи и голову. Он снял фуражку и, оглядев ряды своих стрелков, решил все-таки скомандовать контратаку. Он подозвал командира и не успел выговорить и двух слов, как что-то палящее обшарило его плечо и на мгновение и поле, и окопы, и приближающиеся всадники вздыбились и в то же время покрылись какой-то вишневой сыпью, а затем рыбами нырнули ему под ноги.

Он очнулся в телеге, почему-то необычайно высоко поставленной, как будто выше любого дома. Пахло мятой. Левая половина туловища горела, а правая была какая-то склеенная и тяжелая. Закрывая крышу избы, перед ним появилось сильно изменившееся лицо Лизы. Как только он увидал ее, он понял, что он болен и болен сильно, и тотчас подумал: «Лиза да не вылечит? Так склепает, что будет вровень с краями». Но додумать, с какими краями будет он вровень, он не мог. И все-таки он почувствовал себя очень спокойно, и если бы не слепившийся рот, то было бы совсем хорошо. Он попробовал скосить глаза в сторону, чтобы понять, почему это телега стоит так высоко, и ему стало больно: «А кажись, конец Ламычеву, — подумал он. — Без Ламычева, дьяволы, отдадут кадетам коней». Но ему трудно было даже представить, каковы те кони, о которых он сейчас думает, и, однакоже, он не мог отпустить этого слова. Лицо Лизы розовело, делаясь то ближе, то дальше, словно оно качалось от телеги до крыши избы. Ламычев задвигал бровями. Лиза сразу уловила, о чем он думает, и сказала:

— Кони при нас. Выручил Щаденко, он мимо шел. Сейчас наши в тыл ударили. Коней взяли. На конях пошли.

Брови его стали неподвижны. Он словно исчислил все наиболее важное и теперь глядел строго, думая о другом. Лиза отодвинулась, и он увидел двор и, должно быть, отбитую у белых длинную коляску с желтым кузовом, забрызганную грязью. У коляски были забавные низенькие колеса, и Ламычев подумал: «Чудаки!» В коляске играли ребятишки, и один в рубашонке с полуоторванными рукавами махал длинным веревочным бичом — это был, наверное, сын пастуха. Ламычев перевел глаза на Лизу. Он хотел спросить, который теперь час. Она страдающе смотрела на него и, не понимая его, плакала. Тогда он с трудом свел брови и прошептал:

— Ну, все равно пора, — и медленно опустил веки.

Пересекли поле. Санитары, уже убрав раненых, складывали трупы. Машина обогнула какого-то дьякона. Это был коренастый мужчина, и он лежал ничком, положив голову на фольговую ризу иконы и выпятив толстый, покрытый коричневым шелком зад.

— Плевка жалко на такого отшельника, — сказал шофер.

На подножке машины примостился уполномоченный Полищук. Поставив лопаточкой ладонь над глазами, он иногда вставал и оглядывал поле, и тогда недовольный шофер, которому казалось, что из-за уполномоченного машина дает крен в сторону, кричал:

— Не застите света, товарищ!

— Не свет ищу, а хлеб, — отвечал Полищук.

Ворошилов сидел, сложив руки на коленях, и, повернув к Сталину счастливое, с хорошими веселыми складками лицо, еще вздрагивающее, как будто он слышал крики атаки, рассказывал отдельные случаи боя.

Хотя белоказаки отступали, но орудия их все еще продолжали обстреливать поле сражения. Время от времени возле дороги падали снаряды. Один снаряд разорвался возле телеграфного столба, и столб, перевернувшись раза три в воздухе, встал на свою верхушку и стоял так несколько секунд. Почему-то это страшно удивило и, должно быть, испугало шофера. Он дернул кверху голову и сказал:

— Ишь ты, скиталец. — И, повернувшись к пассажирам, добавил: — Опасаюсь, при такой дороге шина не выдержит.

— Это свой стреляет, — шутя сказал Сталин шоферу, уловив его мысли. — Недолет, перелет. Где в шину попасть. Давай прямо.

Шофер прибавил скорость. Машина подпрыгнула и побежала.

Шоссе шло вдоль фронта, иногда выходя далеко вперед, иногда прикрываясь пустыми теперь окопами. Всюду было одно и то же: трупы, брошенные повозки, оружие, санитары.