Изменить стиль страницы

— А, — потом кричит, — и Нинка-дура здесь!

Хорошенькое начало — совсем как раньше. Надо его, фокусника, поддержать.

— Дай пять рублей! — сказала Нина.

Лампион глазом не моргнул, но, естественно, такую вольность не одобрил — ему ведь все как в балете нужно. Или все это для него, дремлющего под солнцем Дракона, настолько мелко, ничтожно, что он и внимания не обратил.

— Потом, ладно? — сказал Виктор. — У меня сейчас, извини, одни крупные.

Он для убедительности и бумажник вытащил, продемонстрировал, сколько у него там двадцатипятирублевок — штук двадцать, наверное, не меньше. Интересно, он бумажник вытащил, потому что совсем дурак — то есть из-за своего успеха вовсе с ума сошел, или наоборот, ничуть не тронулся, сохранил верность привычкам и только что показал новый фокус — с этим самым бумажником. Для того и шел?

— А, — сказала Нина, не выпуская из поля зрения Лампиона, — ну тогда я не пойду!

Пусть Лампион позабавится, потешит себя высоким превосходством над людскими слабостями и мерзостями, но Нине-то каково, если ее даже хуже какой-то неграмотной Дуньки считают и ничего отсыпать не собираются? Пуп, что ли, не тот?

Виктор и настаивать не стал, даже не позвал, а, разоблачившись, улегся невдалеке — он, видите ли, тоже загорать будет, ему Софьюшка сказала, что здесь солнце совершенно необыкновенное, нигде больше такого в Магадане нет. Ну и пускай греется. Но интересно все-таки, какой пуп был у этой Маньки, чем она уж так привлекала? Просто женщин тогда мало было, вот всякая и могла золото грести, а пуп — обыкновенный, конечно.

(«Пупок чернеет сквозь рубашку, Наружу… — милый вид!» — Пушкин, между прочим. Подпись к рисунку, изображающему Татьяну за письмом к Онегину, — дело, как мы помним, происходило ночью, Татьяна в одной рубашке, оттого все прелести и видны. Но что, однако, за отточием? «Наружу… — милый вид!» Груди? Но это слово приличное, его не стоило прятать. Сиськи? Наверное, а то что Пушкин так или даже грубее выразиться мог — бесспорно. Мальчишка, скабрезник… У него и дальше в этом стихе у Татьяны — прелестной, восторженной, горящей в эти минуты любовью — живот болит самым натуральным образом. У Татьяны, пишущей письмо Онегину, болит живот! Пакость какая…

Нет: чернеет дорога приморского сада легки и светлы фонари… а никакой, простите, не пупок чернеет сквозь рубашку.)

Из случившегося явствовало, что Нина для Виктора — малоинтересная дурочка из того, преодоленного, периода, где были дешевое шутовство и лихачество, к которым он возвращаться не желает хотя бы потому, что на имеющиеся купюры он может купить себе что-нибудь поинтереснее. Конечно, двадцать пять рублей так, как пятерку, не сожжешь, понять его можно. Но она что — все это вытерпеть должна и спокойненько лежать под солнцем, словно ничего не случилось? Да не может она этого вытерпеть! Какая амазонка, простите, такое оскорбление перенесет?

— Ну ладно, — сказала Нина, — вы загорайте, а я купаться пошла.

Было это, конечно, чистым безумием — лезть в Охотское море, даже в такой благословенной бухточке вода едва ли теплее десяти-двенадцати градусов, тут и без придатков и даже без пупа мигом останешься. Но, видимо, не зря было сказано, что все в истории повторяется: первый раз в виде трагедии, второй — в виде фарса. А возможно, и наоборот, именно с Виктором трагедия и связана, а на свадьбе — фарс был один, но это мы потом разберемся — что серьезнее. Они, кстати, и спасать ее не спешат. Софьюшка близоруко тычется у подножия собственного трона, не может попасть в босоножек, Лампион ограничивается вежливым назиданием: «Нина Сергеевна, проявите благоразумие! Вода холодная!», а Виктор и вовсе пальцем шевельнуть не изволит, спокойно, лениво даже ее фокус наблюдает, — прошли те времена, когда он на потеху публике фиглярничал, а теперь пусть его позабавят. Ну так тешьтесь, пожалуйста!

С Аликом Пронькиным, конечно, проще было. Он и рюмку потом поднес, хотя там и согреваться особенно не требовалось, а здесь надежда только на ноги — убежать подальше, содрать поскорее все мокрое, отжать, кинуть на камни, чтобы сохло, и бегать, пока не согреешься. А потом выбрать место и позагорать подальше от этих дураков (Лампион, конечно, не в счет — он выше всех этих обстоятельств), пусть ждут или ищут, она не скоро теперь придет, обойдется как-нибудь без аплодисментов.

На этом все с Виктором и кончилось. И на что он свои капиталы тратил — и тратил ли вообще? — осталось неизвестным. Может, на машину копил, может, потаскушкам-натурщицам дарил — кто его знает…

Отношения с архитектором С. оставались долгое время до того тонкими, эфемерными даже, что иногда казалось, их и нет совсем, а все это — лишь старомодная галантность плюс снисходительность усталого, занятого человека: нравится тебе, девочка, — постреляй, пожалуйста, благо патроны есть и никто отчета, на что они расходуются, не спрашивает, а не хочешь — так и не надо… А то что он на нее как-то там, в тире, смотрел, когда она изготавливалась к стрельбе лежа, прицеливалась и плавно спускала курок, так может, это только одни ее предположения, потому что видеть-то она его в эти минуты не могла, на затылке глаз нет, да и не было никогда, наверное.

Но был один день, когда архитектора С., что называется, прорвало, что-то у него, наверное, случилось с тем фантастическим проектом, о котором Нина, да и почти никто тогда еще не знал, и он, после того как они побродили в совершенно ненормальную погоду (а Нина ее любила и любит) после секции по проспекту с заходом в парк (а на родную Портовую лучше не заходить, там всегда «труба» зверская), вдруг предложил: «А не зайти ли нам ко мне? Чаю попьем, обогреемся. Я недалеко, на Гагарина живу».

Зашли — главным образом потому, что Нине было интересно посмотреть, как этот тихий чудак живет. Почему-то думалось, что с интеллигентной старушкой-матерью (а вдруг там жена-зверь? Замечено, что у тихих мужчин они чаще всего именно такие и бывают). Но не было ни жены, ни мамы — пустая однокомнатная квартира, очень аккуратная, прибранная, вылизанная даже на манер служебного кабинета, потому что главный предмет обстановки — письменный стол у окна, справа — стандартный стеллаж с книгами, в нише — тахта, укрытая темным пледом. И на всех стенах — чертежи (эскизы — это он поправил) довольно фантастических сооружений. На Марсе он их, что ли, строить собрался?

— Сейчас объясню, — сказал он, — только чай поставлю. Ноги не озябли? Может, грелку налить?

Заботливый. Даже жалко, что она никогда грелками не пользовалась.

— И, может быть, грог?

— А вы умеете?

— Дело нехитрое. Но, честно говоря, нет подходящих компонентов. Нет хорошего столового вина. Так что ограничимся водкой, ладно?

Ладно. Обидно будет, если он ее зазвал, чтобы сивухой накачать с вытекающими отсюда последствиями. Хорошо хоть, что телефон есть, — можно маме позвонить, сказать, что задерживается у подруги… Но водку можно было бы и с Аликом Пронькиным на кухне пить, — если изредка и никто не мешает, то совсем неплохо получается. Даже лучше, наверное, чем здесь, но посмотрим.

— Так вы эскизами заинтересовались, — перебил ее размышления С., нес бы уж водку, действительно, если пообещал, музыки у него, кажется, вовсе нет, — и высказали предположение о Марсе. А знаете ли, где на самом деле это должно появиться?

— В Японии? — предположила Нина, потому что видела недавно какую-то статью об их архитектурных увлечениях.

— Нет, на Енисее, севернее Красноярска, а точнее — между Красноярском и Норильском, в районе Ногинска.

— Ничего себе! Это вы для них проектируете?

— Да, но больше — для себя.

Как — для себя? И что — больше? Есть, кажется, такая несчастная категория людей, обожающих все и вся уточнять, пока не приведут эти самые уточнения к абсолютной ерунде. Вот и С., кажется, из таких.

— Сейчас, — сказал С., — все объясню. Чайник, наверное, закипел. И бутерброды сделаю.

— Уточните! — приказала, все еще гневаясь, Нина.