Но Дунькин Пуп к космосу никакого отношения, конечно, не имеет. Дело тут совсем земное: вроде была такая неутомимая и жадная девка, принимавшая в виде платы за услуги золотой песок, а меркой ей служил собственный пупок, однако насыпать его нужно было, вероятно, еще и с верхом. Было это, по легенде, где-то здесь — или в Магадане, или, скорее, еще на Оле, потому что именно через Олу первые старатели добирались к только что открытому среднеканскому золоту в конце двадцатых годов. Да только старатели и могли так, натурой, расплачиваться, потому что когда появились Дальстрой, и его прииски, тут уж золото стерегли, старательской вольнице моментально пришел конец, Да первым же пароходом — может, с тех пор и пошло это выражение «первым пароходом», полузабытое, правда, ныне, потому что сейчас в Магадан только самолетом можно добраться, — на котором Берзин, первый директор Дальстроя, со своими помощниками и заключенными (в трюмах) прибыл, всю эту уголовщину, вместе с Дунькой, если она действительно существовала, и отправили неизвестно куда, почистили тем самым новенький поселочек Нагаево-Магадан.
Было это почти сорок лет назад, все с тех пор десять раз изменилось (Дунькины косточки уже, наверное, где-то давно сгнили), а название сопки сохранилось — теперь уже навсегда, потому что вряд ли кому-нибудь придет в голову переименовать сопку, коль скоро этот участок тела так много потрудился. А ведь извлекать песок оттуда было нелегко и противно даже — стоит только представить холодные острые крупицы на собственной нежной, чуть тронутой пушком коже. Бедная Дуня!
Но Софьюшка уже стучит крышкой термоса о камень: общий сбор! Конец второго раунда. Теперь чаепитие — с бутербродами и разговорами, конечно. Но хоть бы она прикрылась чем-нибудь, черт побери, сколько можно этой белой тряпкой светить, всякий аппетит от такого безобразия пропадает. Отбросил бы Лампион свою ангельскую кротость и показал зубы — умеет ведь не только улыбаться.
Сначала тихо, смиренно даже, попиваем чаек, но не в этом, как говорится, счастье — куда важнее утолить жажду общения, и нужно сначала за что-то зацепиться, вспомнить что-то, представляющее общий интерес. Дунька тут не пригодится… Лампион, конечно, молчит, у него выдержка железная. Нине кажется, что на животе, под трикотажной обвязкой спортивной куртки, остались две или три те самые песчинки, и теперь они царапают кожу и отвлекают. Но Софьюшка момент для выступления, надо полагать, не упустит. Ага, ну вот и «А скажите, Сергей Захарович!» — что и требовалось.
— А скажите, Сергей Захарович, — говорит Софьюшка, — может ли истинный художник работать по заказу?
Ну вот, ничего умнее не нашла. Лампион только плечами пожимает.
— Надо ли мне напоминать вам, скажем, о Бахе или Моцарте, Рембрандте или Серове. Вы ведь и Пушкина, наверное, помните: «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать». Так что, простите, не понял.
— Отчего же не поняли? — не соглашается Софьюшка. — Все вы прекрасно поняли, почтенный мистификатор, — (ну это она уже слишком, Лампион шуточек над собой не выносит). — Но где в заказе грань, отделяющая ремесло от проституции?
— Грань? — удивился Лампион (сейчас он ей поддаст). — А разве проституция не ремесло? Древнейшая профессия, так сказать.
— Но не у нас же! — кричит Софьюшка.
— А у нас, вы полагаете, люди иначе устроены?
— Несомненно, — твердо говорит Софьюшка, — сформировался новый тип. Об этом на всех углах говорят, книжки пишут.
— А что значит «новый»? — спокойно придавливает ее Лампион. — Опять-таки апеллирую к вам как к учителю. Может ли быть на земле что-нибудь принципиально новое? Я имею в виду человека, конечно. Разве не было прежде праведников и страстотерпцев, альтруистов и ригористов? Да вспомните вы хотя бы русский раскол, тысячи последователей старой веры жгли себя на собственноручно приготовленных кострах, а точнее — прямо в избах, банях, не щадя ни жен, ни маленьких детей.
— Так это и сейчас буддийские монахи себя жгут во Вьетнаме или Камбодже, — сказала Софьюшка. — И что это доказывает?
— А именно то, что я и говорю: мир стар, и придумать в нем что-то принципиально новое невозможно. И в вашем вопросе ответ тоже лежит на поверхности: если художник талантлив, он сумеет преодолеть рамки заказа, или приспособить их к собственному замыслу, или каким-то другим образом оплодотворить бюрократическую идею и создать шедевр. Если же нет, то выйдет ремесленное произведение, но оно у него и без заказа таким бы получилось, если таланта нет. Ясно, кажется?
Ух ты, какой искусствовед в штатском!
— А как же творческий поиск, — не унималась тем не менее Софьюшка, — свобода и прочее?
— А это сколько хотите, — спокойно позволил Лампион. — Ищите да обрящете — так, да? Разве мало их, свободных художников, было во все времена? Вспомните Рембо или Хлебникова, Теодора Руссо или Бородина, постаравшись, мы назовем имен тридцать-сорок, хотя было таких личностей — пруд пруди, то есть тех, кто не вставал в очередь у государственного окошечка, не надеялся на вспомоществование.
— Но ведь так, — стремительно перепрыгивает а другое русло Софьюшка, — мы все что угодно оправдать можем: любой зажим творчества, любую полицейщину…
— Конечно, — усмехаясь, соглашается с ней Лампион, — можем, если они, упомянутые вами бяки, нас об этом попросят. А они этого делать не будут. И знаете почему? Да потому что они в нашей защите не нуждаются. Они спокойно существуют как внутренне отлаженные машины и будут существовать, пока не натолкнутся на какое-нибудь несокрушимое внешнее препятствие. А внутренний баланс, имеющийся во всяком более или менее совершенном государстве…
Что и требовалось. Нина любила рассуждения Лампиона. Как будто странно, да? Душой она была с несущейся, завихряющейся мыслью Софьюшки, а соглашалась в таких вот словесных поединках (впрочем, поединках ли, если он без особого труда одерживал верх?) всегда с Лампионом. Вероятно потому, что цель ее собственных устремлений была совсем не та, что у Софьюшки, потому что для ликующего и неудержимого натиска, прорыва и победы нужна была еще и лампионовская уверенность в том, что все эти институты стоят правильно и непоколебимо и нужно только уметь ими пользоваться, а если начнешь их расшатывать и, чего доброго, тронешь с места, то не будет тебе никогда кабинетика с полированной стенкой и хрустальной пепельницей на приставном столике. А это — отсутствие того, другого, пятого и даже десятого — будет означать полный крах жизненных планов, который Нина, конечно, допустить не может. Поэтому пусть умница Лампион говорит побольше, слушать его полезно.
— Да, — ворчала с досадой Софьюшка, залезая на свои камни, — спелись. Хорошо спелись. Но неужели ты, Нина, с такими взглядами собираешься вступать в жизнь? И тебе ничего не стыдно? И великая литература тебя ничему не научила?
Ты литературу оставь, ворона фиолетовая! И нечего на людей бросаться, если потерпела очередное фиаско.
По-человечески Софьюшку понять, конечно, можно: жизнь уходит, и последний близкий человек от нее почти ушел — не нужны ему уже ее тепло, отзывчивость, участие, жалость, если все у него так хорошо получается, что он теперь сам кого хочешь пожалеть может, только не будет, потому что характер не такой, разве что себя по головке погладит — что же ты, Витя, раньше думал, фокусы жизни показывал, столько времени на чепуху потратил? А у Софьюшки ничего не осталось — ей ли на белый свет не роптать? Только бесполезно это, ничего не исправишь. Нужно уметь проигрывать. Жестоко так говорить о лучшей подруге и жалко ее, но от правды никуда не денешься. А правда у блистательного Лампиона, который, скинув пижонскую — жокейскую, что ли, — кепочку, идет, вытирает взмокшую от мозговых, наверное, усилий лысину белым платком — так бы тебя и поцеловала в темечко, если бы не лень было вставать, да и страшновато как-то генерала целовать. Но ведь он умница какая! Все знает. И мамочка тоже хороша — такое сокровище в Магадане откопала. Кто бы мог подумать, что в Магадане такие люди остались!