Неожиданные события отвлекли ее от посольского повседневья. Знаменитый итальянский исследователь Арктики Умберто Нобиле отправился на дирижабле к Северному полюсу и пропал. На поиски его экспедиции вылетел Амундсен. Нобиле он не выносил, но солидарность людей, делавших общее дело, потребность прийти на помощь попавшим в беду оказались превыше всего. Самолет Амундсена также потерпел аварию — в числе тех, кто участвовал в поисках и Нобиле, и Амундсена, был советский ледокол «Красин». «Нобилевцев» ему удалось снять со льдины, Амундсен погиб… В Норвегии моряков советского ледокола, доставивших спасенных полярников, встречали как героев. Коллонтай извлекла из этой торжественной церемонии максимум моральных дивидендов. Странная — и понятная в то же время! — мысль пришла ей в голову, когда она встречала в порту ледокол Он носил имя Красина — близкого друга Именами вчерашних изгнанников и изгоев уже стали называть города, проспекты, заводы и корабли. А будет ли что-нибудь и когда-нибудь носить и ее имя?..
Внезапно Коллонтай снова вызвали в Москву — на заседание исполкома Коминтерна. Она давно отошла от коминтерновских дел, к тому же дипломату — формально, конечно, — в межпартийные дела соваться не полагалось Но в норвежской компартии назревал кризис, троцкисты и антитроцкисты столкнулись друг с другом. Сталин хотел узнать от Коллонтай как можно больше подробностей и дать личные указания. Замысел, как оказалось, был куда более крупномасштабным: сориентировать на опасность социал-демократии и вообще любой «левизны», кроме коммунистической, как самого «злейшего врага пролетариата». Сталин уже готовился расчистить Гитлеру путь к власти.
Для поездки из Осло в Москву надо было тогда сменить четыре поезда, ехать несколько дней, но это Коллонтай не смущало — она была по-прежнему легка на подъем. В Ленинграде, ожидая пересадки на «Красную стрелу», набралась храбрости и позвонила Дяденьке: его голоса она не слышала уже несколько лет. Саткевич пришел на вокзал — заметно сдавший, но все такой же элегантно аристократичный. Встреча была скованной и неловкой — ни о делах, ни о мыслях не сказали друг другу ни слова: только о быте. Дяденька обзавелся семьей, преподавал в военных училищах и, как он сказал, был полностью доволен жизнью. Глаза говорили иное…
В том же вагоне ехали на исполком другие товарищи. Со всеми она тут впервые и познакомилась. С Морисом Торезом, о котором в Москве уже сложилось мнение как о «верном друге». С Барбюсом, антимилитаризм которого ей всегда был близок. С болезненно одутловатым болгарином Георгием Димитровым, в котором она видела одного из виновников провала авантюрного сентябрьского восстания (1923) и который сейчас находился на нелегальной работе в Германии. Все они считались товарищами по общему делу, но с ними, как оказалось, было не о чем разговаривать. «Общего» дела у «товарищей» не было никакого — каждый делал свое и думал исключительно о себе, зато охотно и велеречиво рассуждал о всеобщем благе.
В Москве начался судебный процесс, который войдет в историю под названием «Шахтинский». Крупных специалистов по горному делу, инженеров старой школы обвиняли в намеренном вредительстве, повлекшем за собой человеческие жертвы. Слово «вредители» — тогда еще непривычное, но быстро вошедшее в обиход — не сходило с газетных страниц. Судил их человек, чье имя она когда-то мельком слышала, — Андрей Вышинский, недавний меньшевик, которому Сталин дал личную рекомендацию для вступления в большевистскую партию. Обвинял ненавистный ей Николай Крыленко, издевавшийся некогда над Павлом и над их любовью, требовавший отправить Дыбенко на расстрел за Нарву и — проигравший. Этот человек всегда поражал ее свирепой жестокостью, облекавшейся в пышные фразы о «беспощадном революционном гуманизме».
Процесс еще был в полном разгаре, когда ей пришлось возвращаться. Об итогах Коллонтай узнала лишь в Осло: 21 смертный приговор! «Казнь… Это всегда, неизменно моя печаль и мука», — запись в дневнике об информации из Москвы.
Неожиданно пришло письмо от Шляпникова. Он снова работал в Париже, но писал из Берлина: «[…] Во Франции много дел, много езжу по Германии, Чехословакии, Австрии — представитель Металлоимпорта. […] Не завяжем ли деловые отношения? Нет ли в Норвегии никеля — разведайте, черкните, я бы тогда все сделал, чтобы приехать к Вам. […] Катя [жена] и Юрочка [сын] живут в Париже. […] Крепко жму руку, Ваш Шляпников». Коллонтай ответила ему — письмо затеряно, но, видимо, оно было выдержано в тех же официальных тонах. С Дыбенко, при всем равнодушии к нему, сохранялась дружба, со Шляпниковым, после ее демонстративного откола от оппозиции, лишь корректные, товарищеские отношения. Вместо Осло ему пришлось ехать в Москву — краткосрочная заграничная передышка окончилась, Сталин счел, что Шляпникову лучше быть в пределах досягаемости Лубянки. Мало ли что…
Для сколько-нибудь подробных записей в дневнике не было уже ни времени, ни сил, вместо этого Коллонтай возобновила свои «Записки на лету». Они не были привязаны к каким-то событиям — просто отражали мысли, пришедшие «по ходу дела». Этим она компенсировала потерю тем для книг и статей. Рука по-прежнему тянулась к перу, но писать было не о чем: ее стойкая и, казалось, вечная привязанность к женским проблемам требовала новых впечатлений о процессах, происходивших в стране. О них она знала лишь понаслышке, оставалось лишь перепевать давно спетые ею самой мотивы. «Любовь пчел трудовых» продолжала выходить в разных странах, добралась уже до Японии. Переводы не только приносили известность и деньги, но и льстили ее самолюбию. Ничего нового, однако, — ни на эту тему, ни какую-то другую, столь же читателю интересную, — она сочинить не могла.
Не рассчитанные на публикацию, ее «Записки на лету» говорят о стремлении уйти от политики и расширить круг своих интересов. «Сейчас новая волна в литературе, — писала она в один из хольменколленских уик-эндов, — воссоздание живых исторических фигур. Это не биография, не сухая передача фактов, это и не роман из жизни великих людей. Нет, это совсем нечто новое. Перед тобой, в живой форме, проходит вся жизнь человека, его детство, надежды, радости, трагедии, достижения. Это не вымысел, не роман, это сама жизнь. И потому это увлекает, это волнует. Это вызывает эмоции, которые бессильны вызвать беллетристические произведения. Прежде людей удивляло богатство фантазии поэта. Жизнь казалась беднее, чем вымысел, потому что люди еще не умели ее видеть». Не увидела ли и она свою жизнь пригодной к «воссозданию живой исторической фигуры»? Скорее всего…
Опять приехала Зоя — ее пугали письма из Осло, повторявшие одно и то же: одиноко, неуютно, тоскливо… Коллонтай решила «показать» ей Нансена — самого известного тогда в Советском Союзе норвежца. Нансен принял двух женщин, посвятив разговор одной-единственной теме, которая тогда особенно его волновала: возвращению всемирной армянской диаспоры на землю предков. «Мое правительство заинтересовано в вашей акции», — торжественно заявила ему Коллонтай, выдавая желаемое за действительное. В «Записках на лету» сказано: «У меня к Нансену большое чувство тепла и уважения, несмотря на эти его «нансеновские паспорта», которыми Лига наций снабжает белогвардейцев».
В другой день они пошли в мастерскую самого знаменитого норвежского скульптора Вигеланда. Коллонтай любила его искусство, в котором авторская индивидуальность и поиск новых выразительных средств сочетались с так любезными ей социальными мотивами. Но Зоя, едва они покинули мастерскую, разнесла скульптора в пух и прах.
— Неужели ты не видишь, — горячилась она, — что он до мозга костей консерватор? Какие там социальные мотивы!.. Разве в его работах есть хоть что-нибудь, что отражает те волнующие эмоции, которыми живет рабочий класс во всем мире и что претворяет в Советском Союзе наш народ? Он отстал от своего века. Он мещанин, живущий в идеалах отсталого капиталистического мира. Эмоции коллектива, пафос борьбы и движения вперед до него не доходят.