Час от часу не легче: один за другим в разных странах перешли на положение невозвращенцев несколько высокопоставленных советских дипломатов. Элердов стал требовать от Коллонтай разоблачить в полпредстве потенциальных изменников. Не успела она ему указать на дверь, как пришел его заместитель: «Неужели вы доверяете Элердову? Это же кандидат в невозвращенцы!» Чаша терпения переполнилась. Она решила немедленно потребовать от Москвы прекратить эту, как она ее называла, «войну мышей и лягушек», освободить ее от опеки Элердова, потом остыла. Письмо пришлось бы отдать шифровальщику, а то, что и он из того же ведомства, она знала прекрасно. Выхода не было, приходилось терпеть.
С каждым днем Коллонтай все больше ощущала ту «самоцензуру», которая уже не нуждается ни в чьих понуканиях: правила игры становились правилом ежедневного поведения. И даже управляли ходом ее мыслей. В Норвегию приехала на гастроли прославленная балерина Анна Павлова, жившая в эмиграции. На афишах значилось: «знаменитая русская танцовщица». Билеты разошлись моментально, восторженные рецензии появились во всех газетах. Коллонтай не только запретила своим сотрудникам «глазеть на эмигрантку», но и вручила ноту протеста министру иностранных дел: «Госпожа Павлова изменница России, а не русская танцовщица, она не вправе нигде представлять русское искусство». Прочитав в газетах об этой ноте, Эрика не поверила своим глазам. «Тебя опять оболгали, — сказала она по телефону, — ты не могла сказать такой вздор про великую балерину. Я сама была на ее вечере. Это же чудо…» Коллонтай промолчала. В еще большее смятение повергли ее норвежские коммунисты. Забежав в полпредство «с черного входа», они требовали разъяснений: «Верно ли, что коммунист и друг Советского Союза не вправе слушать в опере эмигранта Шаляпина?» Она пыталась оправдаться, чувствуя, что все доводы звучат неубедительно, а сама она начинает походить на душителя искусства.
В разгар всей этой суматохи пришло приглашение короля пожаловать на обед. Ей захотелось выглядеть на этом приеме особенно элегантно. Вместе с Пиной они выбрали зеленое бархатное платье, украсив его драгоценностями. Выбор оказался удачным — она гляделась ничуть не беднее, чем дамы высшего норвежского света. Коллонтай обожала королевские приемы: блеск мундиров и хрусталя, дворцовые интерьеры, пестроту туалетов, старинный фарфор, сервировку стола, украшенного алыми розами, приглушенную музыку откуда-то издалека, светскую болтовню — ни о чем, а вроде бы и о чем-то… На этот раз ужин у короля Хокона причинил только травму: ее избегали, а если кто-то из гостей и подходил к ней, то лишь для того, чтобы выразить свое удивление «нападками на великую Павлову». Уйти до окончания ужина она не могла — на скандал никто ее не уполномочил. И Коллонтай пришлось выслушивать весь вечер холодно вежливые, недвусмысленные упреки от соседей по столу.
Той же ночью Коллонтай написала письмо в Москву. Краткое и решительное: «Прошу отозвать с дипломатической работы. Хочу к советским людям». Писала вполне искренне, не задумываясь над тем, что же она будет делать в обществе «советских людей» — без королевских приемов и дипломатических раутов, без загородных отелей, без пестрой толпы европейских столиц, без великосветских бесед на нескольких языках сразу, без права кому-нибудь показать свои туалеты, в эпицентре партийных интриг и чиновничьих игр, в атмосфере всеобщей ненависти и всеобщего страха.
Обычно ответ из Москвы приходил через месяц-полтора, редко позже, но никогда — раньше. На этот раз он пришел вечером следующего дня. Ее не только не отзывали — ей дали дополнительный пост: шарже д'аффер в Стокгольме. И повелели незамедлительно выехать в шведскую столицу Шифровку подписал Литвинов, но текст с непреложностью выдавал сталинский стиль.
Причина была очевидной: вслед за советником советского посольства в Стокгольме Дмитриевским на положение невозвращенца перешел и военный атташе Соболев. В посольстве — а еще больше в Москве — царила паника, безнадежно больной посол Копп был при смерти, посольство осталось без присмотра. Сталин же был убежден, что лучшего специалиста по Скандинавии, чем Коллонтай, он не найдет. Тем более — сразу. В преданности бывшей Валькирии он вряд ли мог сомневаться: ловец и знаток ущербных душ, он давно уже понял, что, сломленная, отвергнутая, отторгнутая, она не представляет ни малейшей опасности и мечтает лишь об одном — дожить в покое и комфорте свою жизнь.
Вчера еще хотевшая укрыться в Москве от досаждавших ей вопросов и осуждающих взоров, Коллонтай почувствовала прилив новых сил. Польщенная высоким доверием, она ощутила потребность наилучшим образом — и как можно скорее! — «оправдать доверие партии». Проведя в лихорадочных мыслях целую ночь, она едва дождалась утра и выехала первым же поездом. Естественно, с Пиной. В Стокгольме ее уже ждали — шифровка пришла и туда. Поселившись в двухкомнатном апартаменте Гранд-отеля, Коллонтай повелела посольским работникам — всем до единого — поочередно ее навестить.
Это было не столько комичное, сколько печальное зрелище: каждый, кто входил в ее покои, начинал с того, что клялся в верности советской власти и в готовности всячески помочь разоблачению возможных отступников. Впервые со времен гражданской войны Коллонтай ощутила себя полномочным представителем могучей, таинственной силы, которой дано право казнить или миловать. От ее аттестации зависела сейчас если и не жизнь, то, по крайней мере, карьера этих перепуганных людей.
Они смотрели на нее не как на прославленного дипломата или партийного пропагандиста, а как на ревизора с чрезвычайными полномочиями, которого прислал сам великий продолжатель славного дела Ленина. С удивительной быстротой Коллонтай вживалась в эту, вроде бы ей чуждую, роль.
Нет, никакого доноса на конкретных людей она не написала. Да и написать было нечего: не могла же она залезть людям в душу или под черепную коробку! Но отправила рапорт «о нездоровой обстановке в полпредстве Советского Союза в Стокгольме». Сообщала, что «расположение» полпредства «предрасполагает к нежелательным контактам». «Советское полпредство — это просто две квартиры в большом доме; этажом ниже живет портной, этажом выше расположены красильня и чистка, а на первом этаже автосервис. […] Каждый сам может сделать выводы из такого соседства». Сама Коллонтай «выводы» сделала, запретив всей советской колонии столоваться у белогвардейского повара («видите ли, пироги русские хорошо печет! А что у него при этом на уме? И чьи задания он выполняет?») и шить платья у белогвардеек.
Куда менее плодотворными были ее потуги добиться у шведских властей выдачи сбежавшего атташе. Министр иностранных дел, консерватор Трюггер, которого она посетила, решительно заявил, что у Швеции нет традиции выдавать тех, кто ищет спасения.
— Соболев — командир Красной Армии, — настаивала Коллонтай, — его поступок — это дезертирство и измена.
— Право на политическое убежище, — отвечал министр, — предусмотрено шведскими законами.
— Но Соболев присвоил казенные деньги, — не унималась Коллонтай, — уголовные преступники не имеют права на убежище.
— Уж позвольте шведским властям решать, что следует делать в подобных случаях.
Поняв, что желанный исход ей не светит, Коллонтай решила выторговать хоть что-то, но и тут ее ждал полный афронт.
— Хорошо, прекратите, по крайней мере, шумиху в прессе.
— Вы полагаете, фру Коллонтай, — улыбнулся Трюггер, — что это во власти министра иностранных дел? У нас свобода печати.
Докладывая Сталину о своей неудаче, Коллонтай не скупилась на бранные комментарии насчет коварства буржуазии, завершив свой рапорт выводом, заведомо близким душе и сердцу ее адресата: «Главной причиной невозвращенства я считаю наличие в партии оппозиции и усиление провокационной работы враждебных нам зарубежных сил». Сталин получил именно то, что хотел получить.
В Осло ее ждала шифровка, полная достаточно прозрачных намеков: в обтекаемых выражениях Литвинов предлагал «дождаться» смерти полпреда Коппа, умиравшего от рака в берлинской больнице, и занять его место. Реакция Коллонтай на это известие кажется алогичной, неадекватной, даже абсурдной. Так ли уж, впрочем, абсурдной, если к ней подходить не рассудочно, а эмоционально? То есть так, как подходила сама Коллонтай. Вот она, эта реакция, отраженная в дневнике: «Вдруг почувствовала отвращение к запаху ночных фиалок — любимых, всегда напоминавших Куузу, юность, ожидание чего-то прекрасного. Впервые выставила их на ночь за дверь».