Изменить стиль страницы

— Слушала я тогда, как вы говорили, и очень горячности вашей удивлялась!

— Человек он хороший, — смущённо сказал Матвей.

— Да. Батюшка очень его полюбил. — Она задумчиво и печально улыбнулась. — Говорит про него: сей магометанин ко Христу много ближе, чем иные прихожане мои! Нет, вы подумайте, — вдруг сказала она так, как будто давно и много говорила об этом, — вот полюбили друг друга иноплеменные люди — разве не хорошо это? Ведь рано или поздно все люди к одному богу придут…

— Да-а! — сказал Матвей, удивлённый её умными словами. — Как это верно вы!

— Прощайте, — молвила Добычина, кивнув головой, и пошла обок дороги, а потом — полем, прямо на город.

Он посмотрел на неё тогда и подумал, что, должно быть, всю жизнь до сего дня она прошла вот так: стороною, одна и прямо куда нужно.

А вскоре и пропала эта женщина. Вспоминая о ней, он всегда видел обнажённые, судорожно вцепившиеся в землю корни и гроздья калины на щеках её.

…Впереди во тьме двигалось что-то большое, как дом, шуршало и скрипело.

Два воза хвороста выплыло из темноты, на них качались коротенькие, безногие фигуры мужиков. В холодном воздухе лениво поплыло похабное окуровское слово.

— Чего ходишь тут, мать…

«Вот, — размышлял Матвей, поворотясь вслед возам, — встретили человека — обругали! Знают, что хороший человек встречается редко, и ругают, на случай, всякого…»

На востоке явилось желтовато-алое пятно, обнажив во тьме старые деревья, голые ветви раскинулись на этом пятне, рисуя путаный узор. Снег потерял синий блеск, а земля стала чёрной. Вдали громоздились неясные очертания города — крестообразная куча домов зябко прижалась к земле и уже кое-где нехотя дышала в небо сизыми дымами, — точно ночные сны печально отлетали. Деревья садов накрыли и опутали дома тёмными сетями; город казался огромным человеком: пойманный и связанный, полуживой, полумёртвый, лежит он, крепко прижат к земле, тесно сдвинув ноги, раскинув длинные руки, вместо головы у него — монастырь, а тонкая, высокая колокольня Николы — точно обломок копья в его груди.

Сунув руки в карманы, Кожемякин пристально смотрел и чувствовал, что сегодня город будит в нём не скуку и страх, как всегда, а что-то новое, неизведанное, жалостливое.

«Пожила бы ты здесь лет десяток, — думал он, обращаясь к постоялке, — поживи-ка вот!»

В улице, скрипя, отворялись ворота, хлопали калитки, гремели болты ставен, не торопясь выходили люди — словно город, проснувшись, лениво кашлял и отхаркивал тёмные куски мокроты.

У ворот дома стоял Шакир с лопатой в руках; увидав хозяина, он смешно затопал ногами.

— Встал уж? — приветливо крикнул Матвей.

— Давно.

— Рано!

— Серсам не спит.

— А я, брат, на кладбище заходил…

— Тоже серсам не спит?

Матвей поглядел на доброе, печально улыбавшееся лицо и, легонько толкнув татарина локтем, сказал:

— Понятлив ты, Магомет!

— Нисяво! Сам знаишь — хорошо скоро не делаит! Немножкам терпеть нада…

Передвинув шапку со лба на затылок, татарин сказал, вздохнув и плюнув:

— На воротам пишут углям, мелам дрянной слова — грамоту учили дыля этому, да?

— Где? — угрюмо спросил Матвей, оглядывая ворота.

— Стирал я…

Они посмотрели друг на друга, потом вдоль улицы.

— Это, поди, мальчишки-певчие! — хмуро сообразил Матвей. — Их, наверно, регент подучил. Ты гляди, как бы она, а то Боря не прочитали…

— Глядим всегда…

Кожемякин пошёл в дом, вспоминая фигуру регента, длинноволосого человека с зелёными глазами, в рыжем пальто.

С недавней поры он почти каждый день являлся под вечер к воротам и, прохаживаясь по тротуару, пел, негромко, отчётливо:

Не гулял с кистенём я в др-рему-чем лес-су!
Не лежал я во рву…

Песня его звучала печально и убедительно, — был он худенький, чахлый, а длинное, остренькое личико — всё в прыщах.

Ходил ещё мимо ворот какой-то служащий в управе, но этот был всегда пьян и — не пел.

…Прошло дней пять в затаённом ожидании чего-то; постоялка кивала ему головою как будто ласковее, чем прежде, и улыбка её, казалось, мягче стала, дольше задерживалась на лице.

Но Матвей обиженно думал: «Милости просить я у тебя не стану!»

И всё напряжённее ждал — когда же, наконец, она станет близка и понятна?

Вдруг случилось нечто, опрокинувшее его: вечером, в кухне, Маркуша сказывал Борису о таинственной птице шур, живущей на перекрёстках лесных дорог; пришла постоялка, вслушалась в рассказ и неожиданно проговорила:

— А ведь сами-то вы, Петрович, не верите в эти сказки!

Маркуша сердито вскинул голову, пошевелил ушами и сурово просипел:

— Мне, барынька, пятьдесят два года — эвона сколь! Мне-то пустякам верить зазорно бы…

Она долго молчала, удивлённо мигая большими глазами, а потом, поглядев на всех, нерешительно и негромко спросила:

— Зачем же другим внушать веру в пустяки?

Однообразно, точно безнадёжно жалуясь, Маркуша бормотал:

— Покою не стало, что это! Я всю землю прошёл от моря до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле, чем у иного голова! Меня крутить нечего…

Матвей видел, что постоялка точно испугалась чего-то, лицо её побледнело, вытянулось и как будто стало злым. Тише, но ещё более настойчиво она сказала:

— Вы можете объяснить мне — зачем вы учите тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете людей!

Он выгнул спину, точно кот, и глухо засмеялся, тряся головой:

— А они — не приставай!

«Прогоню я его!» — сердито решил Кожемякин. Постоялка ходила по кухне сбивающимися шагами и говорила, растерянно усмехаясь:

— Знаете, Матвей Савельич, это страшнее всех домовых и леших, доль и судеб — и даже ваших записок, — вы понимаете? Наташа, пожалуйста, отведите Борю наверх, — иди, Борис!

А Маркуша, чему-то радуясь, смеялся бухающими звуками и выкрикивал:

— А они — не приставай, люди-то! У меня — своя душа, может, горше твоей плачет, да-а! А тут спрашивают — что это, это как? Ну, скажешь им: это вот что, а это — вот как, а сам-от думаешь: подьте вы к лешему, не до вас! Так ли оно там, не так ли, скажешь им — ну, они отстанут. Царь я им, что ли? Кабы я царь али святой был, я бы делом потешил, а я не царь — ну, будь и слову рад, да-а! Мне себя успокоить надобно, мне своя-то душа ближе. И поп, проповедь сказывая, про себя говорит, всяк о себе, а людям — им что ни говори, всё одно будет — отстаньте! Черти есть? Есть. Отстань! А может, нету их? Нет. Отстань! Вот те, барынька, и весь разговор, — и есть — отстань, и нет — отстань! Все эдак говорят, и я — тоже. Я знаю дело: во что ни верь — умрёшь! Словами смерть не одолеть, живым на небо не возьмуть, нет, барынька…

Но она, согнув шею, точно ушибленная по голове, тихо ушла из кухни.

Тогда Матвей сурово сказал:

— Ты, Маркуша, — придерживай язык. Я те врать не позволю!

И услыхал в ответ незнакомый, твёрдый, грубый голос:

— А не приставайте — не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы — чего она из меня душу тянеть? То — не так, друго — не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там — правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!

Он перестал строгать, говорил, точно лаял, густо, злобно, отрывисто, и конца его словам не чувствовалось.

Вскочил Шакир и — взвыл, махая руками:

— Ай-яй бесстыдна, — ух, старык!

А он вертел головой и всё бормотал:

— Отстань и — кончено, — да!

— Брось, Шакир, — махнув рукой, сказал Кожемякин, уходя из кухни.

Усталый, подавленный, он сел на крыльце, пытаясь понять то, что случилось.

«Вот — я его опасался, ставил особо от людей, а он — пустое место!»

И удивлённо воскликнул про себя: