Изменить стиль страницы

. . . . .

Как весело, изящно играют в весеннем небе ласточки. Всё кружатся на одном месте (всего их четыре). То выстроятся гуськом, ленточкой, то разлетятся и тут же снова сомкнутся — уже треугольником. Тройка не расстается, а четвертая временами отходит — держится несколько поодаль.

Семья? Папа с мамой учат маленьких? К стыду своему, не знаю. Радует уже одно то, что снова ласточки в ленинградском небе. Зимой ведь днем с огнем воробья не сыскать было.

. . . . .

Прекрасное французское выражение Bruit de silence — звуки тишины. Только тот, кто жил в Ленинграде в 1941–1942 годах, по-настоящему поймет и оценит эту божественную музыку.

. . . . .

Сколько раз у меня в жизни бывало. Совру — и сразу же попадаюсь. Мальчиком еще это заметил.

Последние годы как будто врать не приходилось, воздерживался даже в тех случаях, когда ложь была бы оправдана, как «ложь во спасение».

Но война подтачивает нас не только физически.

В декабре еще, кажется, пришел в поликлинику. Авитаминоз. По всему телу фурункулы.

Врачи в пальто. Я — тоже. Дымит железная печурка. Коптит фитюлька.

Желая разжалобить врача и, может быть, в смутной надежде, а вдруг она выпишет мне какую-нибудь необыкновенную карточку на дополнительное питание, я говорю:

— Вы знаете, доктор, совсем ослаб. Вчера ехал в трамвае и упал, подкосились ноги.

— Какой трамвай? О каком трамвае вы говорите? Трамваи не ходят в Ленинграде уже второй месяц!..

Было ли у меня, оставалось ли чем покраснеть?!

Врач склонилась над столом, что-то пишет. Сердце слегка замирает. А вдруг… А вдруг — на дополнительное питание?

Дает мне бумажку. Читаю. Направление — в венерологический диспансер. Проспект 25-го Октября, дом 80.

— Зачем это?

— К накожнику. Лечить фурункулез.

. . . . .

В том доме, где был кинематограф «Паризиана» (теперь он называется «Октябрь»), в одном из помещений второго этажа, где в годы моей и Гришиной юности располагалось сказочное «Севзапкино», — теперь венерологический диспансер. Да и кто бы мог думать, что этот диспансер сейчас, в эти дни, в осажденном городе функционирует!

На вешалке — изможденная женщина в сером халате. Под сорок, а может быть, и гораздо меньше. Что о ней можно сказать? Ведьма! Женщина, которую голод и другие напасти не только лишили возраста, но и сделали ведьмой.

— Ходят тут! Еще один пришел…

Вырывает из рук пальто, бросает на прилавок металлический номерок.

— Сволочи! Давить вас всех надо…

Она же принимает направления, записывает куда-то фамилию.

— Сиди! Жди. Вызовут.

И через полминуты:

— Гады! Всех вас — из пулемета… Не лечить, а из пулемета… Без жалости.

Больные — человек пять-шесть — сидят вдоль стен на скамейках, молчат, не отвечают, ждут.

У меня направление к доктору Шишкиной. И опять возникает робкая надежда, вытекающая, конечно, из болезни и из каких-то ползающих по городу слухов, будто врачи могут, будто им дана власть выписывать дополнительное питание: белый хлеб, сливочное масло, вино.

Не было такой власти у врачей.

Шишкина — пожилая женщина. Крупная.

Осматривает меня. Выписывает какую-то мазь.

— Витамины бы вам надо.

— Может быть, выпишете, доктор?

— Выписать могу, а где вы их достанете?

Из гнусного желания подольститься, подняться, вырасти в ее глазах, говорю:

— Может быть, удастся через Союз писателей?

— Ах, вот как? Вы писатель? Гм. Есть такой писатель-венеролог — Фридлянд. Случайно не знаете?

— Ну, как же!

И чтобы подкрепить свои слова, доказать, что я знаю Фридлянда (а я его и в самом деле знаю), я опять беззастенчиво вру.

— Как раз, вы знаете, третьего дня встретил его в Союзе.

И на этот раз молниеносно срабатывает возмездие.

— Третьего дня? Фридлянда? Как же вы могли его, простите, встретить, если он еще месяца два назад эвакуировался?

Что-то бормочу:

— Да, конечно, я ошибся. Это был не он, вероятно. Стал плохо видеть. Авитаминоз, по-видимому.

. . . . .

Хожу в этот диспансер каждый день или через день.

Каждый день или через день вижу и слышу эту женщину, с которой будто заживо содрали кожу. Стоит за своим барьером и задыхается от ненависти и злости:

— Давить вас! Гады! Всё ходят, ходят…

А больных все меньше и меньше.

Один раз прихожу — гардеробщица стоит не за своим барьером, где вешалки, а у перегородки, отделяющей приемную от врачебных кабинетов. В приемную выходит половина или четвертушка круглой железной почки. По-видимому, печку сегодня топили. Ведьма стоит прижавшись всем телом и щекой к этому теплому, круглому железу, греется.

— Повесь сам, — говорит она мне сонным голосом.

Вешаю пальто на крючок, беру железную бирку, возвращаюсь в приемную. Сижу. Молчу. Она, против обыкновения, тоже молчит. И вдруг слышу ее голос. Не своим скрипучим, а каким-то жалобным-жалобным, человеческим, женским, детским голосом она говорит:

— Пантелеев, ты ведь, наверно, рабочий, а? Четыреста грамм получаешь? Карточка у тебя хорошая, ведь правда? Принеси мне, знаешь, маленький-маленький кусочек хлеба!..

Я обескуражен, убит этим ангельским голосом, бормочу, что, мол, нет, я не рабочий. А она все так же прижимаясь щекой к зеленовато-серой железной печке, совсем сонным и совсем не своим голосом:

— Ну, Пантелеев, ну совсем, совсем маленький…

Хлеба я не достал. Достал кусочек сахара. С этим сахаром, завернутым в бумажку, через день или через два прихожу в диспансер. В гардеробе, за барьером стоит мерзнет маленькая чахлая старушка в черном халате.

— А где, — спрашиваю, — эта, которая всегда здесь работает?

— А где, милый? А там, где и все будем. Померла. Кажись, еще третьёводнись.

. . . . .

6 июня 1942 г.

Странная штука человеческая память. Сидели вчера с мамой в саду под цветущей яблоней. Вдруг она усмехается и говорит:

— Серж Бантиков и Жорж Кантиков.

— Что это? Откуда?

— Не помню. Ты знаешь, абсолютно не помню. Что-то в молодости, в Шувалове. Наверно, из пьесы какой-нибудь.

. . . . .

Еще с февраля, кажется, стоит у западной стены половцевского дворца трофейная немецкая вошебойка — огромный металлический цилиндр, напоминающий межпланетный корабль будущего, — именно такими их изображают иллюстраторы фантастических романов.

Аппарат этот не понадобился. Немцы полагали, что из осажденного, погибающего от голода и холода города на их позиции поползут мириады вшей, что помощниками и пособниками их, наряду с бомбами, обстрелами, пожарами, выступят мор, эпидемии. Ничего подобного не произошло. За десять месяцев я не видел в городе ни одного «бекаса» — ни дома, ни в больнице, ни в поликлинике, ни в милиции, ни на рынке… Город, где всю зиму не работали водопровод и канализация, где люди десятками (и уже сотнями) тысяч умирали и умирают от истощения, не было ни одной вспышки тифа. Отличная работа органов здравоохранения? Да, конечно. Это не фраза, что люди в белых халатах оказались такими же героями, как и другие защитники города. Но есть тут и другое. Опять вспоминаю слова Житкова — было чем подпереть дух ленинградцам. Ведь давно замечено, что вошь как предвестница смерти ползет в первую очередь на малохольного, на ослабшего духом…

. . . . .

Вчера был в городе, в Союзе. Кадр из фильма. Сижу у К., говорим о чем-то («Мужайтесь, мужайтесь, все будет хорошо, справедливость не может не восторжествовать!»), в это время в кабинете появляется Ляля. В ватнике, в брезентовых рукавицах, с вязанкой дров за плечами. Бросает дрова на пол у времянки, садится на корточки, растапливает печь. Конечно, мы не здороваемся.

И еще кадр. В кабинет К. заходит зачем-то И. А. Груздев. Здоровается со мной, ударяет себя по лбу, восклицает:

— Товарищ Пантелеев! Простите меня. Ведь я ужасно виноват перед вами. У меня к вам поручение от Маршака.

Оказывается, он летал в Москву, видел С. Я. и тот просил его передать мне…