Изменить стиль страницы

. . . . .

Психические заболевания на почве голода. Знаю. Сам был на грани… Первый раз за всю зиму мама принесла из Дома писателя кастрюлечку какого-то супа. Поставили кастрюльку на печку разогреваться. Не помню, что именно, но что-то меня рассердило, вывело из себя (а очень немного для этого было нужно). Размахнулся и — к черту эту кастрюльку с печки. Весь суп, все эти драгоценные перловые зернышки расплескались по комнате.

Да, стыдно, писать об этом. И тогда было стыдно. Ужасно стыдно. До слез, до спазма сердца. Но если уж писать, то писать все…

А покойный Павлик, сын покойного дяди Коли! Мягкий, скромный, деликатный, любящий родителей мальчик — он за несколько дней до смерти кидался на отца с ножом.

. . . . .

Опять Е. В. вспоминала, какой я был, когда меня привезла в марте «скорая помощь».

— Впрочем, не гордитесь, были и почище. Привезли как-то — или сам пришел, не помню — интеллигент. Кажется, историк. Сухая форма дистрофии. Стали его раздевать — у него в кармане — мохнатый кусок кошки. Представляете? Сырая. Варить не на чем было… Нет, спасти не удалось… А в вашей комнате лежал в феврале Иван Иванович Толстой, член-корреспондент Академии наук. Дочка его на саночках привезла. А потом и жена его у нас лежала.

. . . . .

Рассказывали о первых дистрофиках:

— Это, кажется, в октябре было. Привезли трех рабочих. Прибегает дежурный врач и говорит, что она не может установить диагноз: у всех троих слабый пульс, слабое дыхание, все трое без сознания. Я пришла — тоже не понимаю. Позвали Марью Павловну…

— Да. И я тоже не понимала, в чем дело. Картина, что называется, не вкладывается в рамки диагноза.

— Все трое были подобраны на улице. Причем в разных местах города. А на следующий день стали поступать и другие с подобными явлениями…

— Главным образом рабочие и главным образом бессемейные.

— Ну, тут мы впервые и стали ставить диагноз: истощение. Или — по-ученому — алиментарная дистрофия.

— А дальше и пошло, и пошло. Не успевали принимать. Карета за каретой. Умирали тут же, в приемном покое.

— А ведь врачи, и сестры, и санитарки тоже валились одна за другой.

. . . . .

Вспоминали довоенные годы. И далекую молодость.

— Павлова я хорошо помню, — говорит Екатерина Васильевна. — Темно-синий сюртучок однобортный… Очень большой кабинет. А сам — маленький.

Пришел сдавать ему зачет студент Р. Не ответил.

— Пожалуйста, спросите еще, профессор!

— Хорошо, я зачту вам, но вы не смеете говорить, что вы — ученик профессора Павлова.

На вступительные лекции Павлова сбегались студенты даже из других институтов. Начинал всегда так:

— Господа студенты!..

. . . . .

Утром сегодня гулял с ребятами по Острову.

Солнечный, уже совсем летний день.

Набережная одной из Невок.

У причала стоят торпедные катера.

И в обычных условиях, в мирное время, в облике военного корабля, как, впрочем, и всякого другого, есть всегда что-то романтичное, нарядное, веселящее глаз. А сейчас, после всего пережитого, мы все — и ребята и я — буквально ахнули.

Вымпелы, какие-то елочные флажки, сигнальные, что ли? Чистая мягкая парусиновая роба матросов, их застиранные, бледно-голубые, как северное небо, воротники, надраенные палубы, сверкающая медь поручней, иллюминаторов. Даже маскировочная сетка, наброшенная на палубу, простая, похожая на гамак сетка с нашитыми на ней разноцветными лоскутками — выглядит празднично, ярмарочно-феерично, театрально…

Краснофлотцы работают — разбирают на топливо какой-то деревянный, в ложнорусском стиле, особнячок на набережной. Носят на плечах — по одному и по двое — эти серые, пыльные, трухлявые доски и бревна на свои ослепительно чистые, даже элегантные суда.

Не умолкает смех.

Вот как мы живем. И вот как обороняемся от самого сильного, самого могучего врага, какого знала история России!

И горько и весело. Да, почему-то все-таки весело.

. . . . .

Всегда ли я верил, что город устоит, что немцы не будут ходить по его улицам? Честно говоря — нет, не всегда. Были минуты, когда мне казалось, что только чудо может спасти наш город. В самом деле — чем Ленинград лучше Парижа, Варшавы, Риги, Таллина или Смоленска?

И все-таки чудо совершилось. И продолжает совершаться на наших глазах.

. . . . .

Александр Александрович назначил окончательный, по его словам, день отлета: 7 июля. День рождения мамы!

Вчера ездил прощаться с каменноостровцами. Вечером сидел с ребятами у костра. Расстаемся с сожалением. Ребята в один голос просят меня, когда я буду улетать, сделать три круга над санаторием. Я обещал. И, надо сказать, с чистой совестью. Потому что в эту минуту мне казалось, что будет очень просто уговорить летчика сделать два-три круга над Каменным островом.

. . . . .

Москва, ул. Чкалова, 14/16.

Уже пятый день я в Москве и вот только сейчас нашел время открыть этот альбом. Изуродованный, обшарпанный, с ободранным переплетом альбом. Что с ним случилось? А случилось то, что в Ленинграде, в Союзе писателей кто-то мне сказал, будто в самолет можно взять с собой не больше двадцати килограммов вещей. И вот два или три дня я убил на облегчение своего багажа. В частности, содрал переплеты с двенадцати записных книжек и дневников. Выбросил массу нужных мелких вещей — например, металлическую мыльницу. Оказалось, однако, что труды мои были напрасны. При желании я мог перевезти не двадцать килограммов, а целую тонну. В грузовом «Дугласе», на котором мы летели, было всего три пассажира: К. М. Жихарева, А. А. Фадеев и я.

Впечатления не записал сразу — теперь уже всего не вспомнишь. Запишу коротко то, что осталось в памяти.

Провожал нас до Ржевского аэродрома почему-то Павел Лукницкий[6]. Ксения Михайловна устроилась рядом с шофером, мы с Лукницким сидели на бортиках грузовичка, а Фадеев всю дорогу стоял широко расставив ноги и всю дорогу насвистывал фокстрот «Сказка». Где, в какой час, в каком доме этот мотив мог пристать к нему в осажденном Ленинграде? Почему-то этот вопрос мучил меня, мешал сосредоточиться, сохранить то состояние души, которого требовала минута.

В самолете А. А. расстелил на полу газету и лег спать, укрывшись с головой своим кожаным коричневым регланом. Ксения Михайловна спала, сидя на узенькой дощатой лавочке. А я тоже сидел на этой лавочке, но не спал ни минуты, все смотрел в окошко…

Летели совсем низко, бреющим полетом. Все было видно — и розовеющие на утренней заре озера, и леса, и деревни, и бредущее по дороге стадо, и даже люди, которые трогательно махали нашему самолету платками и шапками.

Была одна остановка, как выяснилось потом — вынужденная. Наш «дуглас» выследили немецкие истребители, открыли пулеметный огонь. Сопровождавшие нас «Яки» вступили с ними в бой и в конце концов отогнали этих воздушных хищников. А наш «дуглас» в это время отсиживался на какой-то большой поляне или на лесной просеке.

Это было уже утром. Мы вышли из самолета, дышали лесной летней свежестью. И помню, как буквально пронзил меня крик петуха, донесшийся из ближней деревни. Ведь больше года я не слышал ничего подобного.

. . . . .

Три или четыре месяца я ходил с палкой. Даже по комнатам. Казалось, что без нее не могу сделать ни шага. А тут, когда сказали: «Москва… Выходить», я растерялся, разволновался и, поспешив, забыл свой посох в самолете. Только очутившись на твердой земле, в порядочном отдалении от самолета, заметил, что иду без палки. Хотел вернуться, а потом махнул рукой и — вот до сих пор свободно разгуливаю без всякой поддержки. Только временами чуть пошатывает.

. . . . .

Фадеева встречает машина. Шофер берет наши чемоданы, устраивает их в багажнике.

Ксения Михайловна объясняет, что ей нужно в Петровское-Разумовское, в Тимирязевскую академию, где живет ее сестра. Это довольно близко от аэропорта. Приезжаем в какой-то кирпичный городок с башенками. Прощаюсь с милейшей Ксенией Михайловной. Фадеев несет ее чемодан. И тут мне впервые приходит в голову мысль: «А куда же поеду я?»

вернуться

6

Недавно читал опубликованные дневники покойного П. Н. Лукницкого «Сквозь всю блокаду» и там, на с. 314, в записи от 8 июля 1942 г. прочел: «В тот же день, вчера вечером, я провожал в автомобиле „пикап“ до аэродрома А. Фадеева и Л. Пантелеева, улетавших в Москву». Эта перекличка голосов, две дневниковые записи, почти одновременно сделанные 36 лет назад, почему-то необыкновенно тронули меня. (Примечание 1979 г.)