Изменить стиль страницы

. . . . .

Июнь 1942 года. Каменный остров.

Я не записал, не рассказал, как я расстался с Тадыкиным.

Месяца полтора я терпел его присутствие. Его жирный голос. Его скрипучие нотации:

— Опять вы с утра съедаете весь хлеб! Сколько вас учить? Надо рассчитывать, надо делить порцию на три части…

После обеда (а ел он свое, то, что приносила ему в судочках жена) он любил поговорить, поразглагольствовать, порассказать что-нибудь.

Один раз предался таким воспоминаниям:

— У тещи котенок был. Уже во время войны, дура, завела. Нашла тоже когда. Голодал, сволочь. А я уже больной был. Лежал. Вижу — лезет. На буфет. А там у меня мой хлеб, вечерняя порция лежала. Он, сволочь, пронюхал и лезет. Я тихонько одеяло скинул, тихонько, на цыпочках к буфету подкрался — цап его за шкирку. Взял и — башкой тюк! — о буфетную доску.

— Убили?

— А что с ним чикаться. Кричу тещу: «Анна Васильевна, идите полюбуйтесь на свое отродье!» Она — в слезы, дура.

Я сел, нашарил туфли, накинул халат, пошел к Екатерине Васильевне.

— Уберите от меня Тадыкина. Умоляю.

В тот же день его перевели в общую.

Теперь я в палате один. Это и дает мне возможность уделять так много времени работе, запискам, дневнику. Читаю тоже больше.

. . . . .

Чтобы все рассказать, надо написать книгу. Напишу ли когда-нибудь? И напишут ли когда-нибудь о Ленинграде всю правду?

Мне кажется, что теперь, после всего, не всю правду нельзя. Не потому ли так легко, как никогда легко и свободно, пишется и думается?..

. . . . .

Много времени провожу с ребятами. Их тут вокруг меня человек 8-10. По вечерам жжем костры. Собираем всякую рухлядь, хворост. Его много. Чуть ли не половина деревьев на острове — с обрезанными вершинами.

. . . . .

У Екатерины Васильевны две сестры — Зина и Ниночка. Обе врачи. Зинаида Васильевна живет и работает тут же, в больнице. У нее шестилетний сын Витя. Муж погиб на фронте в первые месяцы войны. Ниночка Васильевна — стоматолог, протезист. Ее муж, латыш, инженер, работает в Новой Деревне на деревообделочном заводе.

Сестры Пластинины — из города Яранска. Вятские. Отец — земский почтарь, развозил по уезду почту. Жили с мачехой. Екатерина Васильевна училась семь лет в земской гимназии. Сестры ее кончили советскую школу. Потом Е. В. двинулась в Петроград. Типичная биография. Рабфак. Военно-медицинская академия. Потом вытащила из Яранска сестер. Жили в «уплотненной квартире».

У Е. В. — дочь. Таня. Красивая, умница, на днях ей исполнилось двенадцать лет.

. . . . .

Витя Кафтанников нашел на берегу Невки женскую голову, водил нас показывать. Когда весной сходил снег, много находили на острове трупов. Люди шли обессиленные домой или на работу, падали, их заметал снег. То, о чем читали когда-то в хрестоматийных рассказах, что было небывалым, исключительным, стало бытом.

. . . . .

Тесен мир. В Яранской гимназии, где училась Екатерина Васильевна, закон божий преподавал отец Гали Ивановой. Е. В. говорит, что отец Феодосии был самый яркий, умный, образованный из преподавателей. «Академик». Галя почему-то стесняется своего… нет, не отца, а отчества. Называет себя не Феодосьевна, а Федоровна.

. . . . .

Из Яранска же и милый друг мой Ванечка Халтурин. Его тоже хорошо помнят сестры Пластинины. Он у них там был деятелем. Организовывал комсомол. Потом руководил комсомолом в Вятке.

Потом переехал в Питер. Первый редактор «Ленинских искр».

А у отца Феодосия в детские годы учился (в Котельниче, кажется) Л. Н. Рахманов. И Галю он хорошо помнит. До чего же в самом деле тесен этот мир!

. . . . .

Подарил Екатерине Васильевне немецкую «Шкиду», ту самую, которую жгли на берлинской площади. Написал шуточное посвящение, целый мадригал. Там изложена история моего появления на Каменном острове, история воскрешения из мертвых. Уже забыл. Впрочем, хороша там более или менее только одна строфа:

Снова сердце тикает,
Снова ножки топают.
Только зубы грешные
Что-то мало лопают…

. . . . .

Почему-то вспомнился сегодня 1922 год. Я — в школе Достоевского. Читаю «Петроградскую правду».

«Итальянские фачисты снова бесчинствуют на улицах Милана»…

Именно так и в таком написании — фачисты, а не фашисты — вошло в мою жизнь это слово…

. . . . .

Шел, еще в декабре, кажется, по улице Некрасова. Впереди идет парень лет 28–30, ведет за руку маленькую-премаленькую девочку. Скользко. Девочка поминутно падает. И без умолку говорит:

— Папа, а где Коля?

— Коля уехал.

— А мама где?

— А мама — в ямочке лежит.

— В ямочке? А где она?

— Кто?

— Мама где?

— Я говорю: в ямочке, в ямке она. Вырубили ямку и закопали.

— А где она?

— В ямке, в ямке… Пойми ты.

А девочка не хотела понимать. Шла и спрашивала:

— Папа, а где мама?

. . . . .

И снова я мыслями на Мальцевском рынке. В той стихии, о которой с годами уже забыл. А ведь послереволюционное детство и отрочество мои были — барахольные.

Спекулянтов, как я уже писал, видеть мне не приходилось. Но жулики были. Даже меня, представьте, обманывали. А ведь я считал себя почему-то стреляным воробьем.

Один раз принес домой порядочный кусок дуранды, которую невозможно было есть, настолько она была горькая. Потом мне объяснили, что дуранда была сделана из полыни. Кто, когда и зачем делал ее из полыни — не знаю.

Другой раз глухонемой парень предложил мне купить бутылку какого-то растительного масла. Кто-то рядом сказал: хлопковое.

Глухонемой щелкал ногтем по бутылке, щелкал языком, закатывал глаза, всем видом своим показывал: ах, до чего вкусно! И просил немного — растопыривал пять раз по десять пальцев: 50 рублей!

— А почему оно не булькает, не болтается? — поинтересовался я.

И тот же доброхот объяснил:

— Что ж, не видишь? Замерзло! Двадцать семь градусов сегодня объявляли.

Жидкость в бутылке была белесая, желтоватая.

Купил, принес домой, поставил бутылку на печурку. Через десять минут гляжу — бутылка пустая. Только на дне чего-то чуть-чуть… Воск!

Ловко придумал этот глухонемой! Растопил воск, разболтал его по стенкам бутылки, и — готово, можно ловить на пушку фрайеров и простачков.

. . . . .

Нет курева. Редко-редко удается достать настоящую папиросу или щепотку табаку на закурку.

Курим суррогат: 1/10 табак, а остальное — мох, солома, мочало, прелый березовый лист, елочная хвоя. Недаром и названия этому табаку придумали соответствующие: «Елки-палки», «Сказка Венского леса», «Матрас моей бабушки».

Нет спичек. Даже я уже обеднял. Покупаю по рублю за спичку. В больнице раскалывают каждую спичку на две части. По вертикали. А некоторые умельцы умудряются расщеплять ее даже на четыре части!..

К весне появились трут, кремень и огниво. Много зажигалок, но трудно достать к ним кремни. Эстонские «камушки» еще зимой продавались по 150 рублей за штуку или выменивались на 300 граммов хлеба.

В большом ходу увеличительные стекла.

Вспоминается послереволюционное детство. Откуда эта радость; когда наводишь солнечного зайчика на бумагу или на собственную штанину, добиваешься, чтобы зайчик этот делался все меньше и меньше, все ярче и ярче — и вдруг сам собой возникает легкий дымок, а за ним и огонь, почти не видный на солнце. А через мгновенье — коричневая, а потом и черная дымящаяся лохматая дыра.

. . . . .

Взял вчера в соседней палате «ничью» книжку. Ни обложки, ни первых восьми страниц нет — ушли на курево или на другие надобности. Что-то приключенческое, шпионское. Прочел 10 или 12 страниц и на этих двенадцати страницах насчитал — 67 штампов! Образцы выписываю:

«Недобрая усмешка пробежала по его губам».

«Ночь прошла в томительном ожидании».

«Сверхчеловеческим усилием воли он заставил себя поднять руку».