Изменить стиль страницы

— Эй, помогите!

Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава богу, не парализована.

Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникало.

Голова ясная.

Что же делать?

…Часа два читал в полный голос стихи: от Державина до Хлебникова. Потом заснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак.

Есть не хотелось. Хотелось пить.

Сколько пролежал — не знаю.

На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись.

Пополз.

Метров пять-шесть — от моей комнаты до дверей на лестницу полз, вероятно, несколько часов… Самое трудное было преодолеть ступеньки — из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться на ступеньку… не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них).

Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше.

К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь; она была полуоткрыта.

Кажется, в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохтала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили на постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это — я пил молоко, может быть, это было сгущенное молоко, разведенное кипятком?..).

. . . . .

Фамилия этой женщины — Симонова.

. . . . .

Нет, все не то и не так. Страшно мне ни минуты не было, но объективно все было страшнее.

Не забыть бы.

Два дня ожидания «скорой помощи». Может быть, больше. Может быть, три или четыре дня.

Появление доктора Таубман. Милейшая Лина Моисеевна приносит мне бутерброд с сардинкой. Крохотный кусочек черного хлеба с маленькой сардинкой. А я не могу его есть. Не хочется.

Вспоминаю, как отказывалась перед смертью от еды, от кусочка жареной подошвенной кожи, Таня Лебедева. Говорила:

— Пусть это съест Алексей Иванович. Я все равно умру.

Но о смерти не думаю. Думаю о высоком.

Засыпаю. Просыпаюсь.

Мама… Ляля… Или только Ляля? Уже путаются воспоминания. Нет, была мама. Но как она дошла от улицы Декабристов?

Опять Лина Моисеевна. Хлопочет о больнице.

Диагноз: дистрофия третьей стадии и парез конечностей.

Поздно ночью — на какой-то день — появляются толстые девушки в белых халатах. Толстые они потому, что под халатами у них зимние пальто.

Первое, что спрашивают:

— Спички у вас есть?

Прошу их открыть правый средний ящик письменного стола.

Открывают, ахают.

На носилках несут по темной квартире, по темной лестнице, на темную улицу.

Машина без фар.

Впихивают меня вместе с носилками (или носилки вместе со мной) в длинный ящик машины. Я спрашиваю: куда они меня везут?

— Путевка на Крестовский остров. Но нам еще надо на улицу Чайковского заехать.

Для этого им и требовались спички.

Полчаса мотались по улице Чайковского, останавливались у ворот, чиркали драгоценные спички, пытаясь разглядеть номера домов.

Наконец появляется человек с электрическим фонариком. Оказывается, это и есть тот больной. Успеваю разглядеть его. Толстый! Не отечный, не водяночный, а именно толстый, полный. Идет сам без носилок!

Садится в ногах у меня, не здороваясь.

Спрашиваю:

— Тоже в больницу?

— Угу.

— Что у вас?

Не поворачивая головы:

— Воспаление легких.

Машина уже дребезжит, катится по ледяным, черным, безлюдным улицам.

Человек что-то держит на коленях, узелок или сумку. Возится, что-то развязывает. Что-то жует.

Запахло котлетами или сосисками. Мне противен этот запах.

. . . . .

Написать! Непременно написать о нем, об этом гаде.

Сын городового. Муж буфетчицы. Жулик.

Не забыть. И, набравшись сил, написать, рассказать, поведать людям, что было и такое в героическом городе.

Написать, как мы лежали два дня в пальто и шапках в изоляторе. (Форточка заткнута подушкой. Вода в графине замерзла.)

Как лежал с нами еще один — шестнадцатилетний паренек. Разин.

— Только не Степан, а Иван, — отрекомендовался он.

Как все время жевал что-то этот толстый тип. Как попросил у него кусочек Ваня Разин.

Тот, не ответив, продолжал есть.

Потом — появление Екатерины Васильевны.

Опрашивает нас, новеньких.

Позже рассказывала:

— Лежит бородатый, закоптелый. «Ваша фамилия?» — «Пантелеев». — «Где работаете?» — «Писатель»… Думаю: «Врет. Такие писатели не бывают».

Оказалось, что «скорая помощь» по ошибке или по небрежности завезла меня не в ту больницу: не на Крестовский остров, а на Каменный.

Екатерина Васильевна сказала:

— Можем переправить вас на Крестовский. Но лучше вам там не будет. Оставайтесь у нас. Сделаем все, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать — это больше пищи, чем получают другие.

Сказала, что устроит в двухместной палате. А соседа пусть я сам выберу.

Боже мой, как переменился после ее ухода этот Тадыкин! Как он стал лебезить. Какой он стал любезный, милый и добрый. Дал Ване Разину сосиску. Предложил и мне. И никогда не прощу себе (как и многого другого, случившегося в блокаду), что поддался его лести, постеснялся отказать ему в его просьбе, согласился взять его к себе в палату.

. . . . .

Переливание крови. Под свист картечи над головой. Буквально.

Помню лица Екатерины Васильевны и Марии Павловны. Как они переглядывались. Так переглядываются врачи у постели умирающего.

. . . . .

Каждый вечер перед сном мне давали сто граммов спирта. Приходит Зинаида Васильевна:

— Вам лекарство.

И я с отвращением, без закуски (потому что весь дневной паек уже съеден) пью этот пахнущий аптекой, дьявольски крепкий больничный спирт.

А аппетит уже появился.

Добываю палку. Хожу по палате, потом по коридорам. Потом — уже значительно позже, в солнечный апрельский день — спускаюсь по лестнице, выхожу на крылечко.

. . . . .

Написать рассказ «Стыдно вспомнить».

Тадыкину, у которого и в самом деле воспаление легких и который до сих пор лежит, удалось утаить от больничного начальства продуктовые карточки. Однажды, когда я уже пробовал выходить, он попросил меня зайти в булочную, выкупить хлеб за несколько дней.

К тому времени у меня уже появились друзья среди ребят. Их здесь много — и мальчиков и девочек. И больные, и дети служащих — врачей, сестер, сиделок, в том числе дочка и племянник Е. В. Пластининой. Оба мои «старые» читатели. Есть рыженький низкорослый паренек, сын уборщицы, которого ребята прозвали «Фрицем». Самое оскорбительное, постыдное прозвище, какое можно придумать в наши дни.

Один раз захожу в умывалку. Там моется, заголившись по пояс, мальчик лет десяти-двенадцати.

— Вы Пантелеев?

— Пантелеев. А ты кто?

— А я Лев Николаевич. Только не Толстой, а Тресков. (Это вроде нашего Разина — «только не Степана».)

Вот этот Лев Николаевич Тресков, узнав, что я иду в булочную, весь просиял, задрожал от родившейся в его душе надежды и напросился идти вместе.

В булочной я получил что-то больше килограмма хлеба. Целый кирпичик и довесок граммов на 60–70. Не забуду, какими глазами смотрел на эту горбушку Лева Тресков.

— Не могу, милый Лева, — сказал я ему, когда мы вышли на улицу. — Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина.

Как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо!

Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска.

. . . . .

Не умерев от дистрофии, от цинги, чуть не умер от желудочной инфекции. Легко мог подхватить ее. Ходил по краю.