Медленно и размеренно, как большое, тяжело раскачивающееся колесо, сжала боль тело — и прошла и не повторялась долго. Потом еще раз скользнула — пока еще слабо и равнодушно, но уже пугая близким предчувствием неотвратимого страдания. Опять вернулась и опять прошла, заставив застонать слегка и сжать зубы. Перерывы были точны и неуклонны, как приступы, и казалось, что неведомое колесо медленно и туго поворачивается на одном месте.

Феня крепилась, сжав зубы и сдерживая дыхание и глубоко вздыхая, когда боль проходила. Она еще не совсем отряхнула остатки сна, и мысли шли тягуче и вяло.

„Уже? Неужели уже? — лениво думала она, по особому сокращению мускулов чуя уже приближавшийся поворот странного колеса. — Уже начинается?“

Боль равномерно повторялась и не усиливалась.

Временами бывало даже так, что Феня успевала задремать легкой прозрачной дремотой в перерывы.

И только часа через два боль начала расти. Уже нельзя было лежать молча — так мучительно было наболевшему за долгую беременность телу, — и она жалобно и тихо стонала.

Старуха зашевелилась на своей кровати и забормотала что-то.

— Фень — ты? — неожиданно спокойно, без всякой злобы, спросила она.

— О-о-о-о-ох! — застонала Феня.

— Началось?

— Д-д-да… кажись, ох, матушка моя!..

Старуха завозилась, зашуршала босыми ногами по полу и брякнула коробкой спичек.

— Говорила, баню топить надо, мало что четверг, нет, все не слушает, сам умнее, — бормотала она, возясь над лампой и побрякивая стеклом.

Вспыхнул огонь — сначала голубой, потом красный, потом желтый, и ровным язычком разгорелся в лампе.

Старуха подошла к скамье, на которой лежала Феня, и стала выщупывать ее.

— К утру будет, — проговорила она, и тень какой-то далекой и тихой усмешки слабо прошла по ее темному морщинному лицу; — а ты встань, походи, — легче будет…

Феня поднялась и, слегка наклонившись, засновала по избе. Длинная тень беззвучно перебегала за ней, ломалась на печке, уходила под скамьи, в углы. Порой Феня останавливалась и приседала от нестерпимой боли и уже не стонала, а кричала голосом.

Проснулся старик и, свесив голову, долго глядел мутными, заволакивающимися глазами. И Мишка проснулся.

— Начала выть, сволочь проклятая, — заворчал было он, но старуха вдруг взъелась и накинулась на него.

— Что ты ругаешься, лодырь стоеросовый! — кричала она, взмахивая рукой так, что тень ее судорожно летала по занавеске, — ты не знаешь, так и молчи, дубина этакая… Попробовал бы сам, не так бы завыл… Тоже хозяин нашелся, скажи на милость!..

Мишка замолчал, выглянул из-за занавески и долго глядел на сестру. И было ли это на самом деле, или только казалось Фене — но в лице его не было обычной угрюмой тупости и злобного равнодушия. Он смотрел просто, немного удивленно и с участливым любопытством как будто.

Но она не могла вглядываться и долго не знала — точно ли это было, или показалось ей, потому что все внимание ее было обращено на то, что свершалось внутри ее болеющего тела.

Там свершалась таинственная и сложная работа, к присутствие ее странно изменило знакомую обстановку известной с детства избы, знакомые лица людей и все…

Как будто легкой туманной завесой подернулось все, смягчилось и ушло куда-то, и звуки долетали далекие и чуждые, словно из другого мира.

Кто-то ставил самовар, большой, что кипятили только в праздничную, когда собиралось много гостей, брякал трубой, и с удивлением она замечала, что возился над этим Мишка.

Горела лампа. И в ее желтом ровном свете неслышно и неторопливо двигалась мать. Подходила к ней, когда схватки усиливались, и терла сухой твердой рукой спину и говорила что-то. Нельзя было разобрать слов, но что-то доброе и ободряющее…

И тот же отблеск далекой, всезнающей и мудрой улыбки лежал в привычно-суровых, глубоко прогнутых складках знакомого лица…

Но по мере того, как усиливались боли, — все это отходило и заволакивалось гуще и плотнее.

Она уже моментами теряла память, и крик, хриплый и натуженный, лился широко из расширившегося, напряженного горла. Как бы проснувшись, она вдруг видела лицо матери, изумленно-испуганные глаза Нюшки, странное, по непривычному выражению какой-то особенной важности, лицо Мишки. А в окнах попрежнему была синяя ночь и далекие, повисшие в непостижимой вышине звезды, переливающиеся холодным жидким золотом.

И опять боль — страшная, жестокая, о которой прежде не могло быть представления, заставлявшая кричать хрипло и дико…

Она прогнала даже время — и его не было, потому что не было сознания и памяти о нем. Вдруг заметила она с мелькнувшим на минуту удивлением, что уже нет лампы — и все светло, и дневной яркий свет смотрит в окна, а за ними ослепительно сверкает залитый солнцем снег… И так же нежданно, сразу, точно про шло всего лишь мгновение одно, надвинулись сумерки и опять старуха добродушно ворчит что то и гремит коробкой спичек возле лампы, и желтый огонек загорается ровным светом. А около нее вертится какая-то другая старуха, и не сознанием, а только привычкой памяти она узнает повитуху Матвеиху.

— Ничего, ничего, родненькая моя, то ли еще нашему брату бабе терпеть приходится, — как бисером сыплет она круглыми торопливыми словами, — час минешь и век живешь — гляди к ночи такого молодца родишь..

Упоминание о молодце будит далекое воспоминание.

— Проклятый, проклятый, проклятый! — кричит Феня метаясь по широкой старухиной кровати.

И опять не было ни людей, ни избы, ни времени — одна только жестокая невыносимая боль и собственный крик, чужой и незнакомый, как будто кричала не она, а кто-то сидевший внутри ее мучающегося тела.

Роды продолжались почти двое суток, и под утро, когда ночь стала светлеть, и синий холодный свет вполз в избу, — Феня родила хилого, слабого мальчика…

VI.

Прежде всего она заснула. Спала долго — без снов и видений, как мертвая. И спала бы еще, ежели бы старуха не разбудила ее.

— Проснись, мать, — сердито повторяла она, одной рукой придерживая что-то завернутое в тряпки, слабо и не громко пищащее, а другой расталкивая Феню, — ребенка с голоду уморишь…

Она положила его к груди, и Феня первый раз увидела его. Крохотное, сморщенное и посиневшее личико выглядывало из-под надвинутого колпаком одеяла, сопело крохотным носом и беспомощно и жалко ловило губами.

И так бессильно, слабо и зависимо было оно, так трогательно морщилось личико величиною с кулак, что сердце сжалось новым, неизведанным чувством.

Это было совсем не то, чего ожидала Феня, ни на что не похоже, что она представляла себе раньше, и притом так слабо было оно!..

Где же был ужас, где ненависть, где злоба за разбитую, искалеченную жизнь? Ничего этого не было — было только страстное до боли, до восторга желание помочь ему, поскорее успокоить, угадать, что ему надо.

Она протянула руку, но, почувствовав живое ворочащееся тело под ней, такое бессильное и маленькое, отодвинула руку назад, боясь притронуться.

— Ну корми, корми, нечего там, — ворчала старуха, — мать тоже называется…

Феня быстро взглянула на нее. Старуха супилась, как всегда, когда сердилась, но Фене показалось, что она не сердится, а только представляется и в сущности очень довольна чем-то…

— Корми, нечего, — повторяла она, укладывая ребенка удобнее и прилаживая так, чтобы он мог взять грудь, — Чего боишься, не стеклянный, авось цел будет…

Ребенок взял грудь и зачмокал, и засопел озабоченно и торопливо.

— Ишь умный какой, сразу взял! — ворчала старуха, оправляя кровать, на которой лежала Феня, — бывает, что долго не берут грудь, хоть ты что делай — не приучишь, да и только…

— Маленький-то… — начала Феня и остановилась.

— А тебе сразу мужика с бородой надо? Дура ты, вот что… Маленький… Ужо вырастет — большой будет… Мать с бабкой кормить будет!

Она усмехнулась при слове „бабка“, и усмешка эта внезапно осветила старое морщинистое лицо ее.