И все ждало. В неподвижном ожидании замерли глянцевитыми яркими листами березки на огороде — белые и чистые, как девушки, ждала темная покосившаяся изба, живая смутной памятью многих поколений родившихся, выросших и умерших в ней, и внимательно, ни на секунду не отступая, глядело сверху солнце, одинокое и могучее в безграничной глубине неба.
Феня заглянула в садик к пуньке. Вытянув сухие, темные, как у трупа, руки, на которых жилы натянулись толстыми, узловатыми веревками, прямо уставив длинные костлявые ноги и закинув лысый череп назад, так что солнце ярко освещало лицо, старик сидел на старом улье и, должно быть, дремал. Временами по лицу его скользила неясная тень, и морщины тихо двигались, как ленивая волна по глубокому заросшему пруду. Потом опять они замирали неподвижно, и тогда лицо было как мертвое каменной неподвижностью темных, привычно изогнутых складок своих.
Опять шла Феня домой, долго стояла в сенях, в прохладной полутьме их, входила в избу — и все было, как новое.
Чисто вымытая и прибранная, была готова она к какому-то великому празднику, а светившаяся теряющимся в дневном свете желтым огоньком лампадка у образов будила в душе тихое чувство умиления и покоя.
Феня долго смотрела на ее неподвижный скромный язычек и думала. Потом, вздохнув, принялась за работу.
Надо было растопить таган на припечке — скоро должны придти из церкви. Придут, обедать сядут, а не готово — ругаться будут. И потом надо было принести дров из сеней и разложить их по печке. Старуха давно уже ворчала, что нет сухих дров на растопку.
Феня вышла и, подойдя к сложенному в сенях костру толстых березовых поленьев, присела на корточки и стала набирать на руки дров. Она набрала на руку большую охапку и хотела подняться, как вдруг испуганно ахнула и опустила руки, с громом рассыпая набранные дрова.
Что-то чужое и постороннее упрямо и сильно толкнуло ее в левой нижней части живота — толкнуло раз, потом другой и еще раз. И затихло, как бы прислушиваясь, как настойчивый гость поздней порой, когда все спит и темно, а он стоит у двери и ждет и слушает — не идут ли?
И это было так страшно, так удивительно было это проявление самостоятельной, не связанной с ее волей жизни другого существа, уже живущего, уже двигающегося где-то в ней, что Феня глядела перед собой испуганно и удивленно, еще не отдавая себе отчета — что это, а только прислушиваясь.
Но все было тихо в ней и неподвижно, и впечатление толчков мелькнуло и исчезло так, что трудно было понять, было ли это на самом деле, или только показалось.
Феня собрала рассыпанные дрова, снесла их в избу и разложила на печке. И, растопив таган, стала варить обед, ожидая домашних.
Они пришли из церкви особенно злые и угрюмые и все время молчали, пока не утолили первый голод. Только с’ев похлебку и принимаясь за вареную картошку, Мишка буркнул коротко:
— Покос делить надо… Сичас пойду… Пущай Фенька за вином на село сходит!..
— Али поить надо? — спросила старуха.
— К нашей пашне Дёмкин клин отойти должён… Может, выпою!..
Он помолчал, неподвижно упершись глазами в лицо сидевшей напротив него младшей сестры, потом тяжело перевел глаза на Феню и вдруг проговорил со спокойной, равнодушной злостью:
— А ты, стерва потаскучая, слушай и молчи… Да, молчи, — повторил он, хотя Феня ни одним словом не возражала, — из-за тебя срама не оберешься, люди глядеть не хотят — вышли из церкви все спиной да спиной, слова не молвят, да… Ужо погоди, будет тебе…
Он не договорил, опять замолчал угрюмо и сидел, тупо глядя в лицо сестры. И от этого неподвижного тупого взгляда сонных, холодно злобных глаз, так же, как от коротких медленных слов, Феня почувствовала, как внутри у нее что-то оборвалось и упало, а губы помертвели и обессилили, так что трудно было вымолвить слово.
Донька дико метнула на нее своими черными, как уголь, глазами и даже отшатнулась как будто. А старуха замигала красными воспаленными веками, пораженными застарелой трахомой, и пожевала губами.
Мишка встал, натянул на затылок картуз и вышел. Поднялась и старуха, а за нею и все — и стали убирать посуду.
— Гадина проклятая! — шипела старуха, перемывая чугуны и чашки, — честную семью осрамила… Егор Лукич — дяденька подошел возле церкви к нам с Мишкой да давай громить: как, мол, это вы — семьи честной мать с сыном — девку до греха допустить могли? Да как же вы смели волю ей дать? Да жив бы был отец-то, да он бы вас!.. Мишка, ты-то, балбес стоеросовый, глядел чего? Ну мать — старая дура из своего бабьего ума выжила, а ты-то чего, дубина этакая!.. Срам! Народу много надвинулось, слушают, а он честит, а он восхваливает… Сквозь землю уйти в пору, сука проклятая!..
Она долго еще бранилась и рассказывала о том, что произошло у церкви, и слова ее падали в мирной тишине празднично-убранной избы, как тяжелые, густые и ядовитые капли.
— Ну, собирайся на село то за вином, иди, нечего, а то Мишка вернется — он те даст, когда вина не будет, — закончила старуха, когда посуда была убрана.
В то время, как Феня одевала башмаки и платок, она слазила в сундук, что стоял возле кровати за занавеской, долго копалась там, брякая чем-то, потом опять зазвенела ключами, щелкнула замком и вынесла смятую трехрублевую бумажку.
— На, да сдачу, гляди, не потеряй! — бормотала она, — два шестьдесят пять четверть вина стоит, что ли… Дорого вино-то нынче стало, страсть дорого…
Феня взяла деньги и пошла. Она шла по улице и глядела в землю, потому что ей казалось, что все смотрят на нее, указывают пальцем и шепчутся, ехидно посмеиваясь. Никого не было дома, потому что все почти выбрались на луг, где делили траву: мужики, чтобы делить, а бабы, чтобы поддержать в случае чего слабых мужиков. Тиха и пустынна была улица, но каждый дом был, как враг, под злобным и презрительным взглядом которого надо было пройти.
На пожне за деревней, где кучи обломков и заросший травою квадрат вросшего в землю фундамента показывали место сгоревшей лет двадцать тому назад корчмы, скрипела гармоника и, ярко-цветными пятнами рассыпавшись по зеленой изумрудной траве, ходили, стояли и сидели девушки. Там и сям между ними виднелись темные кучки парней в новых картузах и пиджаках, прохаживающихся между девушками.
Еще не началось гулянье, потому что было рано, но скучно было быть не вместе. Девушки пели — и звучный, одноголосый и согласный хор их шел чередою с гармоникой, заливавшейся в куче парней.
Еще не было весело, но уже предчувствовалось, что вечер принесет с собой веселье и смех и тайное ожидание условленных встреч где-нибудь за деревней, возле ручья у овина…
И так знала это все Феня, так хорошо это было, что острая внезапная тоска сжала ей сердце и выдавила на глаза теплые щекочущие слезы.
…Прошло и никогда не вернется! И не будет уже никогда, никогда светлого девичества, с задорным смехом, веселой шуткой, темной сладостью условленной встречи и стыдливого трепета сердца… Прошло — и нет, и никогда не будет, как не будет яркого детства, не будет счастья.
…А впереди темно, и холодно, и страшно новым грядущим страданием, людской злобой и острой тоской отчаяния…
…Зачем же, зачем так вышло, зачем это несчастье, что зреет где-то в темных тайниках ее тела, зачем разбита, разломана и растрепана вся жизнь, которую так жаль, ах, как жаль!
Ведь она была молодая, такая чистая, сверкающая, как весенняя березка, и яркий здоровый смех вспыхивал в ней манящим огоньком, и все было так хорошо… Все добрые, все ласковые, с надеждой и скрытой гордостью глядящие, и все прошло и никогда не будет…
…Никогда, никогда, никогда…
Феня шла и думала, и слезы струились по лицу, падали на грудь, мочили лицо. Так жалко, ах, как жалко было!..
Она купила четверть вина в селе, завязала в узелок сдачу и пошла назад.
Тупое равнодушное спокойствие спустилось на душу гнетущей тяжестью и смутным туманом заволокло все вокруг.
Было жарко — твердо и неотступно упиралось солнце горячими лучами в плечи и голову, и пот струился по лицу, скатывался под брови и щипал глаза едко и противно. А тут еще бутыль с вином. Она была тяжелая и невыносимо оттягивала руки, а солнце за каждым шагом ослепительно сверкало на ней, так что глазам было больно.