Дома старуха долго бранила ее за то, что долго ходила. Потом пришел откуда-то Мишка, от которого пахло водкой, и тоже бранил. А вечером, когда стемнело совсем, Феня переливала процеженное молоко в темных сенях и пролила, наклоняя из налитого до краев горшка. Старуха увидела это и накинулась бессмысленной обидной бранью.

— Сволочь этакая, сама отпила полгоршка, а после полила пол-то, чтобы видимость дать! — кричала она нелепо и широко взмахивая руками, — знаю я тебя обжору проклятую, только бы сгрезить где… У-у-у… проклятая!..

Она сказала страшное оскорбительное слово и, замахнувшись, крепко ударила Феню в плечо сухой черной рукой. Та съежилась, вобрала голову в плечи и молча ушла в свой амбар.

Легла на старый, слежавшийся комками сенник; когда вытянулась — опять где-то внутри настойчиво и властно толкнул кто-то раз, другой, потом третий. Потом завозился и затрепыхался до тошноты, и нельзя было найти положения, чтобы он успокоился.

И стало ясно, ясно до обморока, до жуткости, что он жив, живет и будет жить, что сомнений быть не может, что нет надежды на то, что его незванная, нежеланная жизнь не придет и не станет над Феней жестоким и страшным проклятием…

— Ох, горе мое горькое, проклятый ты, проклятый! — завыла Феня и заерзала на старом продавленном сеннике, извиваясь и не в силах подняться, как прижатая палкой к земле змея, — проклятое ты, нежданное, чтоб ты проклят был, окаянный!..

Она плакала, и вся долго, по каплям копившаяся злоба — на Мишку, на себя, на старуху, на жизнь — перешла на это таинственное, еще не известное существо, что зародилось в ней и жило, и требовало…

И в этой жгучей, горькой злобе она заснула.

Ей снилась ночь — черная и холодная, влажной темнотой прилипающая к лицу, страшно и насмешливо заглядывающая в глаза. Уходила куда-то вдаль дорога — грязная, липкая, в которой ноги тонули выше щиколотки, и каждый шаг требовал неимоверных усилий… И была одна странность: ей хотелось сесть, отдохнуть, не идти, даже совсем не двигаться, но ноги шли сами и медленно и упрямо вытягивались они с огромным напряжением из грязи, липкой и зловонной, и ступали все дальше и дальше, неся послушное колеблющееся тело..

Порой в ней вспыхивала злоба на это, и она открывала рот, чтобы закричать, но голоса не было, и были мертвенно-неподвижны сомкнувшиеся губы… И так было долго, и она шла, изнемогая от усталости и чуть не падая, но все шла. Где-то далеко впереди смутно и призрачно замаячил свет, и стало еще труднее. Он приближался, и нельзя уже было понять — она ли идет к нему, он ли двигается навстречу ей… Свет загорался все ярче и шире и двигался, переливаясь, как живой… И по мере того, как разгорался он — в душе Фени высилось и наростало что-то, чего она не могла понять и сдержать и отчего не могла протянуть вперед, этому приближающемуся свету, усталые и тяжелые руки… Она стояла на грязной холодной дороге, простерши вперед руки, а свет подошел вплотную, вспыхнул — и вдруг яркая мерцающая живая звезда выступила из него и заструилась, переливаясь голубым, красным и желтым огнем. И, тихо поднявшись, поплыла в высоту, все такая же прекрасная и светлая. Становилась меньше и меньше, уходила все выше и выше и сделалась совсем маленькой, робкой и трепетной звездочкой, с трудом борющейся с обступившим со всех сторон живым и черным мраком. И продержавшись несколько мгновений на страшной холодной высоте, вдруг полукругом начала падать, дошла до полнеба, вспыхнула и погасла.

Феня вскрикнула и… проснулась.

Знакомый голубой свет лежал на полу, трещала неутомимая медведка, и где-то далеко, не ближе, как у могильняка, девичьи голоса пели:

…Бедная, бедная, бедная я —
Бедная, горькая доля моя!..

IV.

Уже под осень Феня отправилась в дальнюю деревню к знахарке. Ей бы не дойти тридцать с лишним верст, ежели бы знакомые попутчики не подвезли ее.

Знахарка жила на выселке в крохотной избушке, судя по новому, еще не потемневшему лесу, недавно строенной.

— Она умная, у-ту, страсть умная! — говорил Фене дорогой старичек, подсадивший ее к себе на телегу, — она все знает: что и к чему, и как лечить, и что будет… Слава про нее куды идет! Из городу господа, купчихи там, — все приезжают… Веришь ли, нет ли, — архиерей по епархии ехал — не миновал. Ревматизм ему докучал гораздо, ему и шепнули. Заехал! После благодарность присылал; обозерские мужики сказывали, будто монаха, что благодарность привозил, видели… А ты с чем едешь?

— Грудью маюсь…

— Так, так, грудью… — сочувственно закачал головою старичек, — оно, конечно, болесть не глядит…

К деревне подъехали под вечер, а от деревни до выселка, где жила ведунья, было четыре версты. Пока Феня дошла, уже стемнело, и ночь стала на небе пламенными звездами, опутала землю туманом и на страже покоя людского поставила тишину…

В крохотной избушке на высечках, где еще лежали неубранными толстые сосны с обрубленными и сложенными в огромные кучи ветвями, уже светился огонек, а ворота были крепко заперты изнутри, и калитка задвинута.

Феня остановилась в нерешительности возле окна. Ночь темная и безлунная, вестница недалекой осени, похолодела уже, и седой густой туман курился между недалекими стволами сосен. Должно быть там была мочлявина, потому что неугомонный, громко-радостный хор лягушек несся оттуда. Запоздалый вальдшнеп протянул с той стороны и, слабо посвистывая, утонул в сумраке…

Окно в избушке вдруг задернулось черной тенью. Кто-то смотрел изнутри, плотно припав лицом к стеклу.

Феня хотела было отойти в сторону, как окно распахнулось и свежий еще, хотя и немолодой, женский голос спросил:

— Кого надоить?

— К тебе, Анна Митревна.

— Об чем?

— Дело такое есть…

Женщина посмотрела еще несколько времени и, наконец, вымолвила:

— Сейчас отворю… — Закрыла окно и исчезла.

Долго было тихо. Наконец, где-то на дворе брякнула щеколда, и громко заскрипела новая, еще не обошедшаяся дверь. Потом завизжал железный засов калитки, и она отпахнулась.

— Входи…

Феня пошла.

Изба внутри совсем не казалась такой маленькой как снаружи. Было все, как обыкновенно бывает в избах, — печь стол, лавки, по стенам полки с посудой, в углу за занавеской кровать… Только возле образов — тоже новых, сверкающих яркой, блестящей фольгой изукрашенной на венчиках огромными бумажными розами, — висели аккуратно связанные пучки каких-то сухих трав, наполнявших комнату странным и грустным полевым запахом.

— Садись, девица, гостьей будешь… — весело говорила хозяйка, запирая дверь и садясь к столу. — Из дальних?

— С Ряпьевской волости, деревни Подмогилец, — робко отвечала Феня, кладя узелок на лавку и присаживаясь возле.

— Так, так… Так об чем же?

Она расспрашивала спокойно, и это странно не вязалось с тем, что слышала про нее Феня. Вообще она была непохожа на знахарку-ведунью. Была крепкая, румяная и не старая и напоминала скорее купчиху, чем крестьянку. Смотрела пытливо и внимательно черными, как вишни, глазами, и усмехалась как будто чуть-чуть…

Феня, как могла, объяснила ей, в чем дело. Знахарка ничуть не удивилась, — очевидно, ей приходилось иметь дело с этим много раз.

— Что-ж, можно, — тотчас же согласилась она, — только гляди, чтоб ни-ни… Ни одна душа! А снадобье дам: три рубля денег и холстины девять концов!

У Фени было только холстины двенадцать концов, а денег не было. Стали торговаться. Торговались долго, наконец, сошлись. Видно было, что знахарка — баба не промах. И как-то особенно видно было это не по тому, как она торговалась, а по всему виду избы. Белые, гладко оструганные стены, особенно чисто и тщательно прокопченные, новый тоже белый стол, у образов расшитые ручники — должно быть приношение. Холст Фенин она долго промеряла и рассматривала, мяла в руке и мочила. И, наконец, одобрила:

— Добрый холст!..