Изменить стиль страницы

Тетя Дина сняла для нас целый дом на главной улице, или «порядке», как говорят здесь, в деревне. Старые хозяева этого дома давно уже умерли. Молодые сыновья их живут и работают в столице. Дом стоял заколоченный, оберегаемый родственниками и соседями. Для себя же тетки (их всего двое) сняли переднюю половину небольшой избы, довольно далеко от нас, в другом «порядке». Наш дом, добротный, крытый железом, когда в нем раскрыли окна, смели с подоконников мертвых пчел и жучков, всем показался приветливым и удобным. Большое крыльцо сбоку походило на не застекленную, а только перекрытую сверху веранду. Рядом с ним был колодец, у которого вечно повизгивало колесико блока, когда подходившие соседние хозяйки травили веревку с поднимаемым ведром. Дом был почти пуст: кроме стола, нескольких стульев и лавок по стенам, в нем не было ничего. Мама с Верой заняли полутемную, но чистую и очень просторную горницу, куда вел отдельный вход из сеней. Там, в летней этой избе, развесили они холщовые полотенца, шитые народными кустарями, и стало у них преуютно. Было ясно, что, благодаря отсутствию окон, здесь в самую сильную жару летом будет прохладно и не станут надоедать мухи и оводы… Отец получил маленькую каюту за тесовой перегородкой, в которой установилась его постель, ночной столик и стул. Моя постель приткнулась между окон в большой комнате; здесь же, на лавке, наметилось и место для Аксюши, хотя постель ее на день придется складывать и убирать. А Мадемуазель облюбовала себе закуточек за русской печкой…

В окнах напротив виднелись чистенькие занавески и подоконники, уставленные цветами, а левее, над забором, шумели вершинами клены и липы. За этой зеленью, дальше, кое-где в просветах, стояли яблони и вишни, еще усеянные белым цветом… Разместились мы быстро и легко. Убрали пустые склянки, масляную бутылку, заткнутую бумажкой, да жестяную коробочку из-под леденцов — свидетелей чьей-то чужой, задолго до нас протекавшей здесь жизни… При доме был двор, чистый, устланный свежей соломой. В одном углу до крыши было уложено душистое сено, перевезенное за ночь сюда тетей Диной, и в отдельном закуте стояли ее козы. Позади двора лежал небольшой огороженный участок, заросший травкой и обсаженный по краю серебристыми тополями; на другом конце участка, за изгородью, начиналось поле. Невысокий бревенчатый сарай, без ворот и кровли, стоял, замыкая участок в той стороне. Скоро я научился бегать в этот сарайчик и, забравшись наверх по его задней внутренней стенке, сидеть на ней, придерживаясь рукой за жердевые стропила и глядя в далекие поля зеленевшей ржи. Здесь дышалось хорошо и привольно, и почти не вспоминалось Марусино, которое, в целом, я так и не успел полюбить. Какое-то гнетущее чувство, постоянно питавшееся там невольными сравнениями, здесь окончательно покинуло всех. Сравнивать уже было нечего и не с чем. А жить было можно, и даже не так уж плохо, как думалось вначале. Все здесь: и самый быт, и пейзажи — были совсем иными, но выглядели дружелюбными и как-то помогали снова находить себя. Поля звенели жаворонками. Маленькая речка, с песчаными обрывами берегов, извивалась среди холмов. Красивый, рослый народ трудился вокруг. Большинство крестьян в деревне жили зажиточно и чисто. Нужда и голод еще не согнули людей. Они несли головы высоко, смотрели бодро, занятые своими делами, переносили первые удары разрухи как нечто временное, не преувеличивая их размеров и не отчаиваясь.

Эта жизнь была полна своей особой гармонией, и мы не могли не быть как-то ею захвачены.

Обрушилась китайская стена, столько лет отделявшая нас от внешнего мира, и этот мир, к которому до тех пор относились с привычным недоверием, оказался неожиданно вовсе не таким, каким его себе представляли, а мы, искусственно себя от него отделявшие и в чем-то самих себя же обкрадывавшие, чувствовали, что измененный в силу обстоятельств ритм дыхания и жизни, наполнение легких этим новым воздухом на всех действовали животворно.

Сломалось все такое дорогое, от чего никто не нашел бы в себе сил отказаться добровольно… Но, ломаясь, оно безвозвратно унесло все те мелкие масштабы и мерки, которые год за годом калечили и узили взгляды и мироощущение. Новые картины вставали, двигались и сменяли одна другую перед глазами, поражая то прозрачною акварельною легкостью, то сочным жизнелюбием масляной живописи. Даже озлобленная старая тетушка не всегда находила в себе слова осуждения для этого, неожиданно подаренного каждому из нас, разнообразия света и красок. Она упорствовала в своем неприятии и непрощении. Оторваться внутренне от Марусина — не могла и не хотела. Но невольно забывала обо всем этом чаще и чаще, залюбовавшись картинками деревенской жизни. Это не значит, конечно, что она хоть с чем-нибудь могла примириться. На такое был способен один только отец.

Рано утром, когда еще только чуть светало, под окнами раздавалась мелодичная пастушья свирель. Ее звуками пастух пробуждал хозяек для утренней дойки коров… И жизнь начиналась. Кое-где над трубами закручивались тоненькими штопорами витые сизые дымки. Взвизгивало колесико колодца. Во дворах слышались серьезные интонации вдумчивого коровьего мычания, и скоро под новые звуки свирели, озаренное первыми рассветными лучами, на улице появлялось стадо. Оно медленно двигалось мимо окон, с блеяньем и суматошным метанием овец, колокольчиками, звеневшими повсюду, топотаньем копыт и щелканьем бичей подпасков. В лугах поднималась трава. Налаживались с каждым днем отношения с соседями, да и не только с соседями. Многие охотно шли к отцу поговорить, поделиться с ним своими сомнениями, неуверенностью. Время, с его трудностями, все больше сказывалось и здесь. Движение по дороге, проходившей через деревню, все усиливалось. Ночью оно только стихало, но не унималось окончательно. Ехали со станции и с пароходов сонные пассажиры, с кузовками, в разношерстной одежде и всевозможных головных уборах, то лежа, то покачиваясь, свесив ноги с телег и равнодушно посматривая осоловевшими от долгой дорожной бессонницы глазами. Ехали груженые полки и телеги, ямщики, нахлестывая свои пары и тройки, гнали их порожнем на станцию к поезду. Шли мешочники и мешочницы, шли просто нищие — взрослые и дети, мужчины и женщины — простучать своими палочками все подоконники, прося подаяния Христовым именем. Торбы их были почти пусты. Подавали неохотно, и небольшие черствые корочки хлеба обычно съедались ими тут же под окнами… Мальчишки, с удочками и банками накопанных во дворах червей, бежали на речку.

Ваня в момент нашего отъезда отсутствовал. Он уезжал в Петроград к Леше. Извещенный о событиях, он вскоре вернулся и жил с нами, ночуя на тети Динином сеновале. После первых расспросов и рассказов он вспомнил об архиве. Спросил. Лицо отца потемнело. Да… Остался в Марусине… Сил не хватило, времени… не было лошадей. Все ведь произошло так неожиданно. А кто там остался, в Марусине? Василий, столяр, живет во флигеле, откуда недавно выехали «дачники». А где стояли сундуки? В кладовой, возле кухни. Там, кажется, есть окно, но оно забито. Надо спросить тетю Дину. Но там уже, кажется, поселили кого-то от Комитета для охраны…

Немного отдохнув и посовещавшись с тетками, Ваня отправляется вечером к Василию на разведку. Заручился его помощью, и на следующую ночь, когда стемнело, тетя Дина, достав где-то лошадь, везет его в направлении Марусина. Они подъезжают к дому со стороны леса. Тетя Дина караулит лошадь, в то время как Ваня с Василием высаживают оконную раму и выгружают огромные сундуки. После этого раму устанавливают на место, как было. Сундуки подносятся к подводе, грузятся. Вся ночь проходит в напряженной работе. И когда подвода подъезжает к деревне со стороны двора, уже рассвело, и пастух заиграл в конце деревни на своей свирели. Сундуки быстро выгружают и затаскивают в сарайчик, где, накрытые брезентом, они стоят весь день, и лишь следующей ночью удается перетащить их в сени, не привлекая внимания соседей. Как сумели Ваня с Василием вытащить и погрузить на подводу эти огромные сундуки, остается их тайной, но Ванин измученный вид достаточно ясно показывает, что это не было легкой работой… Весь архив и вся переписка, на этот раз, спасены и снова с нами…