Изменить стиль страницы

О, кукла, сожженная когда-то в печке, и была, может быть, первой жертвой этому ненасытному дьяволу. Ведь в том возрасте, когда это случилось, она ощущалась еще как нечто почти живое и способное испытывать страдания. В ней было что-то кроме тряпок и опилок, она воплощала в себе гораздо больше. И понятно: она страдала, сгорая заживо, и страдал я сам. Оттого так и запомнилась небывалая и отвратительная острота пережитых ощущений. Но мыслимо ли идти и впредь тем же путем? Я чувствовал его безумие и сопротивлялся всем, что только было здорового в моей душе. Но сопротивлялся тщетно. Так, например, я никогда не позволял себе мучить никого из животных, стыдился и заглушал в себе малейшие побуждения к этому, но они не умерли, они сказывались в самой повышенной остроте моей любви к животным, словно выжидая своего часа, чтобы выйти из повиновения и поразить меня же своей живучестью, выказав мне обратную сторону, казалось, укрытую даже от меня самого так надежно…

В этот период к нам приехали дети Загряжские. Моя двоюродная сестра Машенька, почти одних лет со мной, до болезненности застенчивая девочка, почему-то панически боялась моей игрушки — большого гуся, сделанного в натуральную величину из белой байки, с красными матерчатыми лапами. Вдвоем с ее братом Алешей мы, дразня, преследовали ее и пугали этим гусем, делая им клевательные движения и доводя ее до слез. Однажды, в присутствии старших, мы загнали ее в какой-то угол; девочка зарывалась в портьеру и, закрывая лицо руками, прегорько плакала. Через сцепленные на лице пальцы бежали светлые соленые потоки. Но если Алеша при этом то ли просто дразнил сестру, упиваясь чувством своего превосходства «над девчонкой», то ли, может быть, думал излечить ее навсегда от глупого страха, то во мне происходило что-то совсем другое. Я с усилием отрывал от лица ее руки потому, что мне хотелось именно видеть ее слезы. Неожиданно для меня самого они оказались источником какого-то раздражающего наслаждения. И было в этом наслаждении что-то дурное, стыдное. Смутно сознаваемая мной подоплека таких ощущений не вызывала к себе доверия и желания удовлетворять их в дальнейшем.

Однажды, случайно, я уловил отрывок какого-то разговора взрослых. Отец говорил с кем-то о «Детстве и отрочестве» Толстого, чем-то возмущаясь. Я уловил только, что речь шла о главе, носящей название «Затмение». «Детства и отрочества» я, конечно, еще не читал. Отец прочел мне вслух как-то первые главы, и на этом чтение закончилось. Я не понял, в чем обвинял автора отец; вообще ничего не понял, но суровость его осуждения и название главы запомнились. Было, вероятно, сказано что-то, затронувшее во мне живой интерес, потому что, спустя некоторое, довольно порядочное, время, увидев книгу, я раскрыл ее на нужной главе и быстро пробежал ее. Вернее сказать, я прочел всего несколько строк. Кто-то вошел, и я едва успел захлопнуть книгу и не быть захваченным врасплох, но прочтенного оказалось достаточно, чтобы я понял, что все это, что в книге, находится непосредственно близко ко «всему этому», переживаемому мною. Образ парня, разрубившего шею спящему отцу и с тупым любопытством смотрящего на сделанное, поразил меня до глубины души. Так вот куда ведут эти «провалы» и «бездны»! Осветились и понятны стали и слова отца: «Сперва „Затмение“, а потом и „Воскресение“. В детстве пакостничал в отцовском кабинете, а там и в церковь с тем же пришел. А отчего? Все от его сатанинской гордости, которая всегда в нем была: что Я говорю, Я думаю, Я делаю, то и важно, и значительно, и чудесно. Вот и обратил огромный действительно талант свой во зло и ничего, кроме зла, не сеял вокруг себя, богохульствуя и лжеучительствуя…» Мысли мои мешались. Значит, об «этом» есть даже в книгах? «Это» может быть рассказано и названо? Но папа не допускает того, чтобы это было. Он этого и представить себе, как будто, не может. У него все просто и ясно. А тут ничего не ясно и не просто. И если он так строго смотрит даже на мелкие провинности, то как же посмотрел бы он на это? Не выгнал ли бы он меня из дома с запрещением когда бы то ни было впредь показываться ему на глаза, если бы узнал обо всем, что иногда внутри меня происходит? Я уже слышал, что подобные вещи иногда происходили между отцами и сыновьями. И не подлежало сомнению, что мой отец — как раз из таких отцов. А я? Приходилось сознаться себе самому, что и я принадлежу к «таким» сыновьям, как ни было это горько и ужасно. Я заранее оправдывал его: «Что же прикажете ему со мной, с таким, делать?» Если бы только он узнал все!.. Но он не узнает только в том случае, если я стану его обманывать. А сказать правду не хватит ни сил, ни умения. Я знал его любовь, но знал и непримиримость, и поэтому недостаточно доверял его милосердию. Эта сторона его души оставалась для меня закрытой, и, может быть, даже умышленно закрытой, из каких-нибудь там воспитательных соображений, ему одному ведомых. Не раз уже приходилось мне убеждаться в его всемогуществе и в его решительности тоже. Если он владел неисчерпаемыми средствами для доставления мне всевозможных радостей и удовольствий, то и арсенал применявшихся им взысканий и карательных средств был достаточно велик и разнообразен. И я не мог угадать, есть ли в этом арсенале какие-нибудь ограничения. Наложив на меня какое-либо наказание, он миловал нескоро и неохотно. Вероятно, это происходило еще и оттого, что ему каждый раз приходилось бороться со своей слабостью ко мне и заставлять себя быть особенно твердым, опасаясь, что его неумеренная любовь, сосредоточенная на мне, может повести к вредным послаблениям. Наказаний, как сказал я, было много. Они постигали меня то за позабытое или невыполненное приказание, то за нечаянно разбитую чашку или блюдце, то за сопротивление принятому порядку и нежелание ложиться спать или завтракать в установленное время куриным бульоном и куриной котлеткой.

Среди этих наказаний были довольно странные. Таким, например, и не без основания, может показаться следующее: в спальне стоит старинная тумба черного дерева в виде усеченной пирамиды, опирающейся на эту усеченную вершину. Крышка тумбы плотно закрывалась, и служила тумба для хранения грязного белья. Вот в эту-то тумбу он иногда сажал меня, совсем еще маленького, закрывая крышкой сверху. Сажал, вероятно, на какие-нибудь одну-две минуты, но тем не менее мрак этого убежища с его несвежим запахом казались настолько страшными, что находили отражение даже в ночных кошмарах, сохраненных мне памятью. И если в сновидении я скрывался в сундуке от леопарда, то было в этом сундуке и что-то от той тумбы.

Наиболее обычными наказаниями были сажание на табуретку в углу или в том же углу стояние. За ними следовали единовременные подзатыльники, поражавшие своей неожиданной мгновенностью, но так же быстро и забывавшиеся. Затем не столько болезненное, сколь обидное дранье за уши и за волосы; наконец, шлепки, розги и едва ли не… впрочем, конечно же, самое худшее — папино молчание.

Руки отца не всегда соразмеряли свою силу с силой желаемого на меня воздействия. Случилось как-то, что, быстро схваченный за волосы рукой Немезиды в его образе, я, проведя рукой по голове, выдержавшей только что трепку, перестал даже реветь от удивления. Слыша в наступившей сразу тишине его удаляющиеся шаги и растерянно глядя на оставшиеся у меня в руке щепотки вырванных волос, я соображал, следует ли их просто бросить или стоит попытаться посадить обратно на свое место…

Правда, в другой раз, поставленный за какую-то провинность в угол его кабинета, я тоскливо взглянул на окно. Полузадернутое трепетавшей от ветра шторой из кремового кашемира с ручной турецкой вышивкой, оно лишь слабо намекало на солнечный день и яркую зелень цветущего сада, но я представил их себе так ясно, что не сумел удержаться от тяжкого вздоха. Отец, сидевший в кресле над своей работой, опустил на колени книгу и внимательно посмотрел на меня поверх пенсне. Губы его чуть дрогнули. Мягкая задумчивая тень скользнула по лицу.

— Ну, что ты? — спросил он.

— Нет, ничего, — прошептал я.