Изменить стиль страницы

«Для человека невозможно…» Но есть и иные силы, иная мудрость, большие, чем человеческие. Фальконетовский Петр и Александр III Трубецкого — вот она, история романовской самодержавной России. Один вздернул коня над бездной, не сообразуясь ни с чем, опьяненный азартом открывшихся глазу просторов. Другой — тоже коня, но спустя двести лет, отяжелевшего, расплывшегося. Какие там бездны! Да и узда до отказа натянута огромной ручищей. Лишь бы ни шага вперед. Лучше на месте стоять, чем в пропасть катиться. Но стоять без конца разве можно? Можно или нельзя — все равно: ныне в этом единственный выход. Да, как ни печально, этот выход, выхода не обретший, кажется, самый разумный. Что ж еще делать? Поверить в «творческие силы революции»? Но революция всегда была лишь разрушением, самодовлеющим во имя самого разрушения, если не во имя торжества злого начала в его извечной битве с началом добра, называемой жизнью…

Я еще маленький, но не случайно в числе первых мною прочитанных книг — Евгения Тур, «Дети короля Людовика XVI». Веселый голубой переплет с позолотою букв скрывает трагическую историю молодого дофина. Сапожник Симон и парижская чернь куда пострашнее косматых львов, населявших кошмары моего младенчества. Но это ж безбожная Франция! Наш народ — великий народ. Его разум, его героизм и его доброта не сравнимы ни с чем. Все, что могло происходить там, в Париже, к счастью, у нас невозможно. Красивому большеглазому мальчику в матросской шапочке с надписью «Штандарт» никогда не будет угрожать участь юного дофина…

А ночью в доме, оказывается, побывали воры. Влезли с нижнего балкона, вырезав стекло в папином нижнем кабинете, но, пролезая в окно, зацепили тяжелую икону, которая с грохотом упала и всех разбудила. Так ничего и не унесли. Я очень этому рад, потому что папин нижний кабинет, обычно стоящий на запоре, мне кажется настоящей сокровищницей. Там стоят огромные шкапы с кожаными корешками библиотеки, чудесные бронзовые статуэтки, в больших застекленных витринах заботливо разложены коллекции и всякие редкости, вывезенные им из своего путешествия по Германии, Франции, Италии и Испании: раковины, окаменелости, сухие растения, чучела рыб и птиц.

По поводу ночного происшествия за утренним чаем припоминаются прошлые случаи грабительских визитов — их было немало. Припоминают, как дядя Сережа — брат папин, разбуженный ночью, обратил в бегство злодея, запустив в него большим белым грибом из набранной накануне корзины, и как тетя Катя, слыша, что возле кто-то хозяйничает, поленилась проснуться и после, разбуженная, наконец, встревоженной Мадемуазель, поднявшей на ноги весь дом, спокойно сказала: «Так Вы насчет жуликов? Ну так они у меня уже были…»

Попутно еще выяснялся шутливо один немаловажный вопрос: не читал ли кто Достоевского? В семье существовала очень твердая примета, что чтение Достоевского способствует появлению воров. Как только кто-нибудь принимался читать «Идиота» или «Бесов» — воры тут как тут. Почему это так, не знает никто. Однако ж это точно. «Вы помните, когда Дюдя (мамин отец) стал читать „Идиота“, ночью в зале шторы тогда унесли. Когда мама взялась перечесть „Униженных и оскорбленных“ — взломали внизу ящик в буфете и серебряные ложки похитили, когда Мадемуазель…» И так далее. Конечно, серьезно в это не верит никто, и все же примета издавна себя с неуклонным упорством оправдывает, не давая забыть о ней.

— Так, значит, никто не читал в этот раз? Просто странно…

Ничего не поделаешь — надо признаться:

— Я… Немножко читал…

— Ты?! Да откуда ты взял?

— Вот… — приношу растрепанную хрестоматию Галахова. В ней отрывок из «Мертвого дома». Только вчера я прочел, ничего, конечно, толком не понял… Но, тем не менее, главное сделано — воры в доме уже появились! Я сам вызвал их появление!!

Папа смеется: «Ну вот, ничего вы не знаете. Неудивительно, что если завтра он у вас примется за полное собрание Достоевского, а тем временем дом весь растащат, никто не заметит…»

Глава VII

От самых ранних лет мне было известно, что такое ангел. Иконы, молитвы, картинки в книгах, рассказы сестры всячески уточняли и детализировали этот образ. И все же он оставался в чем-то двойственным и оттого неясным. С одной стороны, это был ангел с пламенным мечом, изгоняющий из рая прародителей, ангел Лермонтова, тот, что «душу младую в объятиях нес» и «тихую песню он пел», — словом, ангелы Ветхого и Нового завета, иногда гневные, но чаще кроткие посланцы неба, прекрасные, вечно юные существа с жемчужно-перламутровыми крыльями. Мне было сообщено также, что я, как и всякий человек, имею своего «собственного» ангела-хранителя. Вот этот-то «собственный» ангел и оставался особенно смутным. Такие ангелы тоже изображались на многочисленных картинках. Все те же — крылатые и нежные, они склонялись над колыбелями и детскими кроватями, являлись к больным, принося им исцеление. И они же якобы отходили в сторону и проливали молчаливые слезы, когда я вел себя не так, как, по их мнению, следовало.

Но, с другой стороны, день Ангела, или именины, был днем празднования святого, чье имя я носил. И тут же этот святой каким-то образом и оказывался моим ангелом-хранителем. Но он на иконах и рисунках изображался строгим сухоньким старичком: ни прекрасное юное лицо, ни жемчужные крылья ему присвоены не были. Опять-таки при всяких перечислениях небесной иерархии упоминались архангелы, ангелы, херувимы и серафимы. Это были изначально бесплотные духи, а святые — люди с человеческими биографиями — житиями, удостоившиеся за гробом своего высокого положения лишь в результате их добродетельной жизни, совершенных во имя Божие подвигов, а нередко и увенчавшей эти подвиги мученической смерти.

Почему-то это противоречие никогда не вставало в форме настолько ясной, чтобы я стал требовать у взрослых его разъяснения. Оно существовало где-то в глубине сознания и все же сообщало образу ангела-хранителя сбивчивость и туманность. Я слушал, запоминал, верил на слово и ничего, или почти ничего, не чувствовал.

Зато присутствие черта, не оставлявшего меня своими заботами во все дни моего развития и роста, ощущалось мною несравненно более отчетливо. Этот черт не был веселым и проказливым бесенком с хвостиком, рожками и копытцами из русских сказок, вызывавшим несомненное чувство симпатии и почти восхищенное любопытство.

Он не принадлежал и к черненьким «чечкам из-за печек», вечно стремившимся что-нибудь разлить и опрокинуть, подставить кому-нибудь ножку, утащить из-под носа у старухи очки, иглу или наперсток. Нет, не невинная резвость и детские простодушные шалости его занимали. Ничего не имел он общего и с гоголевским Чертом, о котором даже отец, такой нетерпимый ко всякой «мерзости» в самом широком смысле этого слова, читал мне, весело улыбаясь и, видимо, не испытывая никакого омерзения. Едва ли даже не разделял он со мною ту жалость, которая вызывалась сценой, когда коварный кузнец, воспользовавшись услугами Черта, вместо благодарности осеняет его крестным знамением, что Черту, вне всякого сомнения, крайне вредно.

К таким чертям и у взрослых было добродушное, шутливое отношение. Черт же, приставленный ко мне, был подлинно страшен, хотя я никогда и не видел его лица. Бесплодно борясь с ним и сознавая свое бессилие, я жестоко страдал и томительно мучился. Не знаю, что делал в это время и плакал ли мой ангел-хранитель, но сам я пролил немало внутренних слез, когда бессмысленные и гнусные мысли, явно приходившие откуда-то извне, внедрялись в меня с тупой настойчивостью и принимались всячески искушать меня. Самое, может быть, мучительное заключалось в том, что эти мысли подзадоривали меня вовсе не к чему-нибудь соблазнительному и приятному, а к откровенно отвратительным и никакой логикой не оправдываемым поступкам и движениям души. Что в том, что эти поступки всегда оставались неосуществленными? Сама идея их грязнила и отравляла. И эти грязь и яд оставались где-то внутри, не выходя наружу. Хотелось сделать что-нибудь неожиданно скверное, грубым толчком ответить на заботу и ласку, плюнуть «просто так» в доверчиво раскрытые мне объятия, изломать, растоптать, уничтожить что-нибудь хорошее только за то, что оно хорошее, а я все равно уже скверный, раз мне приходят в голову эти мысли — поглумиться с идиотским смехом над чем-нибудь, свято уважаемым всеми, не за то ли только, что у меня нет и не может быть никакого оправданного возражения против этого уважения, ради лишь самого соблазна ниспровержения. То и дело среди безоблачной ясности и полноты сознания под ногами разверзались бездонные провалы, и к этим-то провалам меня властно тянуло. К ним влекло неотвратимо, как влечет иных броситься с высоты, совершив один только этот окончательный шаг, выразить в нем свободу своей воли, а вернее, безволие, неспособность сопротивляться больше чему-то неведомому, что в этот миг оказалось сильнее. Борьба с этими побуждениями, с этими мыслями, изнурительная и бесплодная, отнимала нередко все силы. И уже самое отвлечение сил на такую борьбу, самое утомление от нее и постоянное состояние внутренней отупелой безнадежности, бывшее ее следствием, представляли собой не что иное, как победу чужой, незваной силы. Окончательно победить ее, заставив вовсе исчезнуть эти провалы, или пройти мимо них, не оглядываясь, я не умел. Они то и дело напоминали о себе, и я постоянно балансировал где-нибудь на краю того или другого из них, отягченный сознанием своего одиночества и неизбежной гибели, придвигавшейся, казалось, все ближе и уверенно меня караулившей, чтобы, истощив слабеющее сопротивление, нанести мне решительный толчок. Рассказать кому-нибудь? Отцу? Сестре? Доверить им эту страшную тайну? Воззвать о помощи? Но как? Какими словами? Слов еще не было. Найти их я не умел. Уверенности, что я могу быть кем-либо понят и спасен, не было тоже. Что сказать? Как заставить кого-нибудь понять мою беду и мое положение, когда я и сам не отдаю себе ясного отчета в том, что со мною происходит, не нахожу ни названий, ни определений и страдаю, в сущности, неизвестно от чего? Поймут ли отец или мама, если я вдруг, со слезами раскаяния, поведаю им, что вот только сейчас, сию минуту, словно подталкиваемый кем-то, я едва удерживался, чтобы не схватить со стола тарелку и не ударить кого-нибудь по голове, уцепиться за нос какого-нибудь гостя ногтями и, зажмурившись, тянуть этот нос, ударить по зеркалу стулом, а если не по зеркалу, то по оконному стеклу, по усевшимся у стола, выкрикнуть что-нибудь оскорбительное и нелепое, сделать что-то, перейти какую-то такую грань, после которой уже стало бы «все — все равно» и осталось бы кататься по полу и кусать всех подходящих. И еще: если бы эти побуждения вызывались злобой, обидой на кого-то или на что-то, может, тогда и поняли бы, но ведь то и страшно, что ни обиды, ни злости — очередной провал без дна, без смысла, импульс сделать что-то скверное просто так, бескорыстно, ради самой «скверности», и еще, чтобы посмотреть: а что все же из этого выйдет, — хотя доподлинно ясно, что ничего хорошего или приятного выйти не может. Как часто невинными словами — капризы, упрямство, злость, непослушание — объясняли нечто совсем иное, лишний раз меня убеждая, что «этому» нет и не может быть имени. Какое-то ненасыщаемое, болезненное сладострастие, которого никто и не предполагал во мне, проявлялось все чаще, все больше и все настойчивее требовало каких-то жертв. Я сопротивлялся ему, сопротивлялся успешно, не давая ему найти выход в поступки, но, вечно подавляемое, оно не ослабевало, и даже напротив. Причинить кому бы то ни было — человеку, животному, самому себе — страдание, мучить кого-то, упиваясь жалостью к истязуемому, собственной жестокостью и своим уже окончательным падением, хотя бы с одной только какой-то ступени, было потребностью, в которой вечно приходилось себе отказывать, себя ограничивать. Но одерживаемые победы доставались слишком дорогой ценой — они не приносили ни радости, ни облегчения. Победа подобна и поражению: и то и другое оставляли то же чувство неудовлетворенности и неотменимости все новых и новых искушений. Что это было, что подкарауливало меня за каждым очередным поворотом сознания? Обычные патологические уклонения просыпающейся сексуальности или первое проявление духа противоречия, инстинктивно стремившегося к переоценке всех признанных ценностей? Можно придумать много названий — каждое из них будет справедливым в какой-то части, но только в части, в частности. Но как бы ни назвать, следствием этих состояний были все те же отчаяние и уныние, омрачавшие все вокруг.