Однако для Веры это предложение не было и единственным выходом. Сестра покойного Павла Купреянова, Санечка, в своих письмах настойчиво звала Веру к себе в Костромскую глушь, рисуя самыми увлекательными красками совместную жизнь в Макарьеве (на Унже), где я найду школу, а Вера — работу, мы оба — относительно сытную жизнь и прочее. Этому предложению противилась тетя Катя, которой казалась тоскливой и одинокой жизнь в Торжке без Веры. Сама Вера мирилась с идеей такого переезда легче. Они с тетей Катей — ее крестной матерью — очень любили друг друга, и все же Вера ждала от этой любви больше того, что получала. Нехватка чего-то необходимого ей и весьма существенного, как я уже говорил, постоянно ощущалась ею и, как мне кажется, могла быть объяснена недостатком внутреннего тепла, которого так много было всегда в нашей семье. Ни родственная близость, ни внешнее сходство тети Кати с покойной мамой не могли полностью возместить этого недостатка. Какая-то, не скажу простота, но, скорее, упрощенность и постоянная ясность мышления, несколько рационалистического у тетки, ясность, существовавшая за счет глубины, слишком реалистические, всегда, что называется, terre à terre[99], интересы, сдержанность, за которой Вера, как ей казалось, угадывала некоторую душевную сухость, — все это разделяло их. У одной — страстность деятельного и мятежного духа при частой внешней апатичности и безразличию ко всему материальному и предметному окружающему, у другой — деятельная повседневность, ставшая самоцелью, без углубления в причины, следствия и конечные цели и смыслы; у одной — созерцательность, направленная куда-то в себя, пытливая, вопрошающая и ненасытная, у другой — наблюдательность, наполняющаяся впечатлениями, притекающими извне.
— Хорошо!
— Что хорошо?
— Да вот, тепло, вкусно, солнечно; день заметно прибавился; куры нестись начали; Пашетта белье прогладила и сменила. Люблю свежие простыни, вообще запах чистого белья… А ты разве к этому равнодушна?
— Да нет, конечно, хорошо, я разве что-нибудь сказала? (и вообще разве стоит об этом говорить?)
— Ты посмотри на стефанотис у меня на окне: новый побег дал, а я боялась, что он совсем зачахнет; хорошо, я перенесла его сюда от коридорчика — здесь по утрам свету больше. Да, я тебе еще и не показывала, ты посмотри, какое яйцо: крупное, розовое, прозрачное. Ведь это та хохлатенькая, которую я у Надежды Ивановны осенью купила…
Сестра вскидывает устало удивленные глаза.
— Что такое? Какая Надежда Ивановна, ах да, хохлатенькая… Милая ты моя крестная, как это ты можешь всем этим так увлекаться?
— А почему же нет? Нельзя же вечно хандрить, тем более в твои годы, жить-то как-то надо! Все-таки это в вас новинское воспитание сидит. Я, ты знаешь, любила и уважала Колю, твоего отца, но с этой отвлеченностью никогда не была согласна. Да ведь и он-то, право же, не был никогда таким сам, но жизнь, которую он создал, и его занятия благоприятствовали этому в тебе, в Ване… Ты куда же?
— Да ведь ты сейчас за свои пасьянсы сядешь…
— А мне это нисколько не мешает разговаривать. Впрочем, я могу и не раскладывать пасьянса, если тебя это раздражает…
— Да нет, мне все равно нужно Аксюше сказать…
И сестра уходит к себе. Она входит, садится к письменному столику, на котором в рамках стоят немногие уцелевшие фотографии, долго смотрит на них, потом отрывает взгляд и устремляет его в какую-то точку на подоконнике. Мучительно сдвинутые брови разглаживаются, только горькие складки, позабытые у губ, все еще остались и не спешат сойти с лица. Вера не отводит глаз от случайной точки, как будто там, на подоконнике, должно сейчас произойти что-то такое, от чего все мгновенно изменится. Думает ли она о чем-нибудь в эти минуты? Нет, кажется, и не думает. Бывало, мама никогда не ленилась прерывать эти ее состояния, говорила, что это очень вредно. Теперь иногда это же стал делать и я. Только много лет спустя я вспомню эти слова мамы, переданные мне сестрой, и, кажется, безошибочно пойму причину ее страха. Наверное, ее мать (бабушка Татьяна Ивановна Загряжская, урожденная Львова) часто, еще до своего психического заболевания, впадала в такие провалы сознания, в такое оцепенение, еще прежде, чем окончательно потеряла рассудок. И эта, жившая после того еще много лет, живая бабушка была как бы мертвой для всех в доме, еще прежде, чем она скончалась в первый год войны. И только мама, преодолевая большое сопротивление отца, который знал, чего ей стоят эти свидания раз в год или в два, навещала ее. Сестра рассказала мне о замечаниях матери, подметив, что и я унаследовал эту опасную особенность полного отсутствия. Человек вовсе не грезит наяву в такое время. Он сидит с расширенными глазами, ни к чему не чувствительный и ни на что не реагирующий, но, отсутствуя здесь, он не присутствует в это время и где-нибудь в другом месте. Мысли его не блуждают, но и не сосредоточиваются на чем-нибудь определенном — их просто нет; кажется, нет и времени, может быть, и самого человека нет в такие мгновения. Если поддаваться этому, такая прострация становится частой потребностью; минуту, пять, быть может, десять можно просидеть так, чтобы после выйти, встряхнув головой, всегда неохотно, словно откуда-то издали возвращаясь к необходимости продолжать то, что люди, подобные тете Кате, и продолжают называть жизнью. Для Веры отныне жизнь — это прошлое. Она, конечно, и теперь может еще улыбнуться утреннему солнечному лучу, порыву ветра, траве, усыпанной крупными каплями росы, но нет и не будет в ней того живого чувства радости, с которым она встречала все это прежде… Что ей теперь нужно? Немного любви, человеческого тепла и ласки, понимания того, как ей трудно и в чем особенно трудно. Но где же найдешь такое понимание? Тетя Катя? Вот и своя, кажется, но порой и с ней так одиноко и холодно. Что это? Может быть, мужество, может быть, только так и можно? Да нет, конечно. Она сама себя такой сделала, и это жаль, и это напрасно…
Неожиданно Вера решает поехать в Москву и даже взять меня с собой. Все мотивы этого решения до времени остаются от меня скрытыми. Впрочем, я настолько рад, что и не пытаюсь докапываться до мотивов. Основной вопрос мне ясен: наше положение, невозможность сидеть дальше в Торжке, письма Санечки, трудное и тоскливое существование на фабрике. Надо что-то решать, на что-то решаться. Но решение кажется ей слишком обязывающим: не хочет, не в силах она взять его полностью на себя одну. Нет у нее привычки самостоятельно принимать такие решения. Ей, пожалуй, и по душе Санечкино приглашение, но именно то, что ей самой хочется ответить на него согласием, и останавливает ее. Как может она взять да и сделать то, что ей самой хочется? Разве мы для того живем? «Научись сперва желать, — говаривал, бывало, отец, — а когда ты уверен, что твои желания действительно направлены к добру, тогда не бойся их. Но не забывай, что наши желания часто стремятся вести нас совсем в другую сторону, а таким желаниям поддаваться не следует». Вот тут и реши!
«…Меня по нетрудоспособности (так как у меня с детства нянькой была вывихнута рука, она и теперь на два вершка короче) освободили от призыва и выдали белый билет. Вскоре меня женили. А там и отец мой умер. Перед смертью он утешал семью, говоря: „Вы слушайте Лавра, он будет хозяин хороший и вас не обидит“. В 1905 году купили в Москве в конторе Розенталь в рассрочку двигатель в 16 лошадиных сил и мельничный постав в шесть четвертей за сумму 3500 рублей. Задатку дали 500 рублей, а остальное выплачивали каждые четыре месяца по 600, с начетом восьми процентов годовых…
…Было очень обременительно, весь капитал мы истратили, и, так как нигде в банках не состояли, приходилось занимать у крестьян, причем, занимая 100 рублей, векселя давали на 200, а тут еще у всех были „волоски на дубах“: начали радоваться, что мы прожили отцовский капитал, даже много раз проходили резкие слухи, что отцовская земля будет продаваться с торгов за наши долги и предприятия. Поехал я ходатайствовать о зачислении меня в „Общество взаимного кредита“. В это время брат (сам за мельника), как получит за размол — посылает за водкой, а против мельницы уже образовался довольно большой шинок… Во время моих отъездов брат так пил, что ни дня не находился в трезвом состоянии, и однажды попал в мельничную шестерню, где ему поломало ребра и сильно его искалечило, так что попал он в больницу…»
99
Приземленные (фр.).