— И с Рокотовым у нее тоже были дети?
— Да, и немало. Но Львовы были Федоровичи, а Рокотовы уже Владимировичи, ну, этих я совсем не знала. Там Маргарита — вот эта писательница-большевичка, сестры ее… Наталия еще, кажется…
…Как только не надоест, ну, тетя Катя, а Вера-то!.. Дараганы, Балавенские, Бакунины, Повало-Швейковские и снова Львовы, те, что «Боже, царя храни», и те, что нет, те, что князья, и те, что нет — все они как-то втыкаются одни возле других, как булавки в «болванчике», и тянется, тянется кружевная лента; тикают часы, время идет…
Это как пасьянс из одних фигур, где дамы, очутившись рядом с королями, меняют масть, а затем оказываются окруженными целыми выводками валетов обоего пола; затем эти валеты сами обрастают королевскими бородами, и опять плодится разномастное племя, только мастей не четыре, а гораздо больше; имена сталкиваются и рассыпаются, разбегаются в разных направлениях, одни гибнут в младенчестве, другие ухитряются дотянуть до пули из дуэльного пистолета или случайного выстрела на охоте, а самые удачливые — до глубокой старости и постели, окруженной наследниками обоего пола. Что же нужно от этого пасьянса, к чему он стремится и чем должен закончиться? Оказывается, ничем, просто так…
Другим разочарованием для меня были отношения с детьми. Все четверо были мало похожи между собой, и, тем не менее, в сравнении со мной могло показаться, что они и я являемся представителями разных планетных систем: нас разъединяло такое различие интересов, такие противоположности истекшего жизненного опыта, как ни мал был этот опыт, такие несовпадения семейных укладов, что не проходило дня, когда не обнаруживались бы все новые и новые противоречия. Я не понимал, что здесь-то и открылась передо мной необходимость сдать первый экзамен по курсу приспособления к окружающим, которого требовала жизнь. Эти дети, с их стихийно сложившимся бытом, привычками, играми, безнадзорностью, были первыми страницами, первым зачетом в этой непростой дисциплине. Остается признаться, что этот зачет мне так и не пришлось хоть как-то сдать. Надо было так или иначе ассимилироваться среди этих детей, врасти в их жизнь, войти в круг их игр, интересов, но все противодействовало тому, чтобы мне это удалось. И начиналось, вернее, начинались, мои неудачи с внешности, с костюма. Из старого маминого пальто Аксюша смастерила мне какую-то шубенку на гагачьем пуху. Она получилась скромная, но теплая, и сама по себе ничем особенно не выделялась. Леша, как я уже говорил, донашивал кадетскую форму, девочки бегали в затрепанных драповых пальтишках и каких-то утепленных панамках. Но, на мою беду, Аксюша не учла необходимости карманов; сделать же их после, прорезать материал по свежему и вшить, не поднималась ее малоопытная в портняжном искусстве рука. Между тем карманы были мне необходимы совершенно: с осени до весны у меня бывал неизбежный насморк, носить носовые платки (говорю во множественном числе, потому что одного всегда, а иногда и двух, оказывалось мало) зажатыми в кулак было нельзя. И тут-то Аксюша изобрела, как ей самой казалось, замечательный выход: я был снабжен каким-то огромным старушечьим ридикюлем на металлической цепи, который всюду приходилось носить с собой. Надо высморкаться — из ридикюля добывается платок, кончено — и две блестящие бульбочки с краком замыкают его на место. В полном неведении о грозящих последствиях я покорно стал появляться на улице с этим ридикюлем. Не стоит пояснять, что самый коварный и каверзный ум не смог бы изобрести ничего более эффективного, чтобы сделать из меня всеобщее посмешище.
Резче обнаруживались и некоторые черты характера, которые не способствовали установлению добрых товарищеских отношений. Не зря еще в раннем детстве сестра, проводя рукой по моей голове, повторяла: «А ведь ты презлой, посмотри, мама, какие у него жесткие волосы — настоящая щетина!» Однако я был не столько зол, как вспыльчив. Выйдя из себя, я тотчас забывал все на свете, бросался, не соразмеряя сил, на двоих, троих, пятерых, хватая что бы ни попало под руку, и бил руками, ногами, не думая ни о каких правилах. Это свойство было быстро подмечено, и если я нередко бывал бит и сам, все же оно меня обычно выручало, заставляя в решительные минуты всех держаться от меня на известном расстоянии. Мое искаженное лицо, сразу и резко белевшее, так как вся кровь отливала от головы в эти минуты, и сознание, что в такую минуту мне решительно все равно, чем и куда ударить, оставляли возле меня небольшой круг. Но жизнь от этого, увы, не делалась легче. Напротив: награжденный вскоре после приезда кличкой «бешеный», я с каждым днем постигал новый вид одиночества, одиночества среди людей, их жестокости и непонимания. Наверное, если мои волосы еще в раннем детстве были жесткими, теперь они с каждым днем все больше становились похожими на иглы дикобраза. Уже и добродушная Маша, которая сперва останавливала детей и шепотом внушала что-то сестрам, после того как в приступе бешенства я раз или два ее ударил, сперва отступилась от меня, а затем стала чаще присоединяться к остальным детям. К весне, стоило мне появиться на улице, я сразу становился центром хохота и улюлюканья, после чего все разбегались с криками: «Бешеный, бешеный!». Затем повторялась военная хитрость: ко мне подсылали этого или ту, в чье хорошее отношение я мог еще поверить, с лицемерными предложениями по вовлечению меня в общие игры. Я доверчиво соглашался, и обычно каких-нибудь полчаса спустя мне приходилось, сдерживая слезы и прижимая к груди свой злополучный ридикюль, карабкаться по крутому скату кровли курятника за заброшенной на самый конек моей панамкой. «Как не стыдно! Ведь он сорваться может, это уж чересчур…» — шептала добрая Маша сестрам, закрывая глаза от ужаса. Добравшись кое-как до своей панамки, я начинал ползти обратно, что было несравненно труднее. Приходилось цепляться за какие-то ржавые гвозди, торчавшие из дранки, и затем я беспомощно повисал, не находя опоры и болтая ногами в пустоте над бездной в два-три с половиной метра. Тогда кто-нибудь из наиболее решительных противников кидал в меня небольшим камнем, я срывался в кусты сухих зарослей малины, поднимался исцарапанный и с палкой или камнем бросался на врагов, но они уже были далеко…
Нередко вечерами, в сумерки, Вера, собрав всех нас, детей, в большой комнате, устраивала так называемые «литературные вечера». Каждый из нас должен был наизусть продекламировать какие-нибудь стихи. Девочки знали мало стихов, но новая игра им нравилась, и они охотно заучивали ради нее все новые, а сама Вера заканчивала программу, читая что-нибудь по большей части из Лермонтова, которого очень любила. Особенно ценила наша аудитория «Воздушный корабль» и «Последнее новоселье»:
Она вкладывала много чувства в лермонтовские строки, и ей удавалось заражать этим чувством своих маленьких слушателей…
— Я очень радуюсь, что девочки так изменились к лучшему, — говорила тете Кате Вера. — Я же помню, какие они были в Селихове — точно дикие котята, от всякого «чужого» мгновенно расползались во все углы… Бог знает что. А теперь их просто не узнаешь. И особенно Нюра; это просто удивительно, как оне мила, умна, отзывчива, в ней есть какой-то прирожденный такт, недаром у нее глаза тети Нюты…
Младшую, Таню, как-то все недолюбливали. Может быть, за то, что она не умела смотреть в глаза взглядом покойной тети Нюты — она немного косила. Это было не органическим дефектом, а просто следствием привычки, как бывает у детей, и мне всегда было обидно за самую маленькую девочку — веселую и добродушную. По своему возрасту она еще не принимала участия в различных злостных приставаниях ко мне.
— Кто бхал мои коньки? — кричал сестрам Леша, картавя и размахивая ремнем. — Они у меня под кховатью лежали? Нюхка?