Изменить стиль страницы

— Какой он там пан Гжесикевич! Просто Гжесик, сын корчмаря, — об этом все знают.

— Хорошо! Зачем вы напоминаете об этом? — спросил уже резко Орловский.

— Я думал, вы не знаете, хотел по-дружески предостеречь.

— Благодарю, честное слово, благодарю, но я прекрасно обойдусь без ваших предостережений, — ответил с раздражением Орловский.

— Только так говорится — обойдусь, а на самом деле выглядит все иначе. Люди подлы, они только ищут случая провести за нос таких, как вы. Гжесикам необходимо скрыть свое происхождение. Хо! Хо! Он разыгрывает теперь роль шляхтича, вельможного пана! Тьфу, хамье! — с ненавистью бросил Сверкоский и брезгливо сплюнул.

— Пан Сверкоский, право же, увольте, не желаю больше слушать.

— Хорошо; Амис, домой!

Сверкоский поднялся. Его треугольное волчье лицо покрылось кирпичным румянцем, голова тряслась от сдерживаемого волнения, длинные, худые, узловатые, похожие на когти пальцы нервно скользнули по полушубку.

— Значит, вы не хотите стать моим компаньоном? — спросил он уже в дверях.

— Благодарю, занимайтесь этим делом сами, скорее разбогатеете, — бросил Орловский с насмешкой.

— Смеетесь надо мной?

— Нет, пан Сверкоский, я вам желаю от всего сердца как можно скорее разбогатеть.

Не ответив, Сверкоский вышел, важно выпятил грудь и поднял сжатый кулак.

— Подожди, подожди, — прошипел он, — когда-нибудь ты у меня запляшешь! Еще поклонишься в ножки Сверкоскому, поклонишься! — И он торопливо зашагал домой.

В первой, почти пустой комнате, где, кроме сколоченного из неотесанных досок топчана, стола и скамейки, никакой обстановки не было, он переоделся, набросил на себя старую дорожную шинель вместо халата и надел туфли. В таком виде он и направился в гостиную, ключ от которой всегда носил при себе. Гостиная представляла резкий контраст с остальными комнатами: она была переполнена мебелью, очень дорогой, даже изысканной. Сверкоский открыл ставни и принялся распаковывать полученный вчера багаж. Это был небольшой дамский секретер с инкрустацией из перламутра — редкая вещица, уже попорченная и покрытая плесенью сырых складов. Он смотрел на него с восхищением: ему удалось приобрести эту вещь по дешевке в одном из магазинов старой мебели.

— Франек, чаю! — крикнул он на кухню и зашлепал туфлями, переделанными из поношенных штиблет. Он любовался каждой вещью, заботливо трогал рукой красное дерево, гладил бархатную обивку, смотрелся в большие, покрытые паутиной зеркала (Франеку было запрещено не только убирать, но даже и заглядывать в эту сокровищницу), закутывал голову в пыльные шелковые портьеры, висящие на дверях, присаживался на потертую оттоманку, обитую вишневым с желтыми полосами бархатом, терся об него щеками томным движением кота, щурился от удовольствия, вытягивался, оглядывал надменным взглядом комнату и шептал: «Мое, мое!».

— Франек, чаю! — И он пил стакан за стаканом, курил одну папиросу за другой, все больше и больше погружаясь в свои мечты. Свернувшись клубком на оттоманке, как Амис, который лежал на другом конце ее, и окруженный клубами дыма, в котором блестели фосфорическим светом его желтоватые волчьи глаза, он дал волю своим страстям. Он забыл о повседневных заботах, сбросил с себя привычную маску, оставил где-то далеко Сверкоского, презирающего всех: и добрых за их доброту; и богатых за их богатство; и бедных за их нищету; и красивых за их красоту; и благородных за их, как он считал, глупость; и мудрых за их мудрость, над которой он смеялся и которую ненавидел за то, что она указывала людям более высокие цели в жизни, чем деньги. Исчез Сверкоский — ненасытный, беспокойный, честолюбивый, алчный, — и осталась лишь его душа, которая достигла всего и наслаждалась достигнутым. Он мысленно ходил по роскошным салонам, видел себя богатым и знатным, и на его тонких губах играла улыбка; расплываясь по лицу, она проникала в сердце сладким чувством самодовольства и радости. Его низкий, выпуклый, изрезанный глубокими морщинами лоб идиота был окружен зеленоватым ореолом. Он вынул из бумажника штук сорок лотерейных билетов разных стран, разложил перед собой и загляделся на длинную вереницу цифр, сулившую ему крупную сумму выигрышей.

— Двести тысяч рублей! — говорил он восторженно, развертывая билет внутреннего займа.

— Двести тысяч рублей! — он весь изгибался; сладкие звуки ласкали сердце.

— Триста тысяч марок! — казалось, сулила ему розовая облигация гамбургской лотереи.

— Двести тысяч марок! — пело в душе при взгляде на голубоватый саксонский билет.

— Сто тысяч флоринов! — гремел красный венгерский.

— Полмиллиона франков! — раздавался внушительный голос лиловой бумаги с гербом Французской республики.

— Миллионы, миллионы, миллионы! — шептал он, улыбаясь и уже чувствуя себя их владельцем, они выпрямляли его согнутую от алчности спину; он поднимал голову все выше и дышал тяжело, как бы втягивая сладкий, раздражающий запах денег, чтобы впитать его, почувствовать в своей крови.

— Мил-ли-оны, мои мил-ли-оны! — десятки раз скандировал он с упорством кретина, ослепленного воображаемым богатством.

— Мои! — И он не помнил уже ничего: не помнил, что живет в нужде, питается впроголодь — одним хлебом, картофелем и чаем, что обманывает людей и себя, посвящает иллюзиям всю свою жизнь, а выигрышей все нет и нет, и что он не раз готов был умереть от отчаяния. Но сейчас он забыл об этом: в тайниках его души горела неугасимая вера в исполнение бредовых мечтаний…

Орловский пошел наверх; он был взбешен пренебрежительным отзывом о Гжесикевиче: «Хам! Гжесик! Сын корчмаря! — думал он, твердя в негодовании слова Сверкоского. — Да, но порядочный человек, образованный, добрый, богатый. Какое им дело? Кого это касается?» Он долго не мог успокоиться, потом стал думать — почему Сверкоский так сказал? Какая ему выгода? Вдруг неожиданная мысль мелькнула в голове: «Видимо, мечтает о Янке, грызет ревность к Анджею, понимаю, понимаю. Дорогой мой друг, слишком ты мал для Орловской, слишком мал», — сказал он, приоткрыл в кухню дверь и крикнул:

— Янова, передайте барышне, что Анджей Гжесикевич велел кланяться!

— Пан Станислав! — обратился он к Бабинскому, входя в канцелярию, — моя дочь вас уже ждет.

— Я готов; надеюсь, вы представите меня: не имею чести быть лично знакомым с уважаемой панной Яниной, — ответил торжественно Стась, натягивая перчатки.

Орловский повел его наверх, представил Янке и, не взглянув на дочь, вышел.

— Я с нетерпением ждал вашего выздоровления; мне очень хотелось попросить у вас какую-нибудь книгу, — говорил Стась. — Здесь ужасная скука, мои варшавские приятели просто диву даются, как я тут живу.

— Вы недавно в Буковце?

— Три месяца! — ответил Стась с таким отчаянием, что Янка рассмеялась; он показался ей и симпатичным и трогательным со своими розовыми, как у девушки, щеками и почти детской застенчивостью, очень забавной при его бороде, высоком росте и широких плечах. Он производил впечатление мальчика, загримированного под мужчину.

— Идемте, я покажу вам, что Буковец, хоть он и скучен, все же по-своему привлекателен.

При выходе он подал ей руку и так сильно покраснел при этом, что вынужден был отвернуться, — его стесняло, что Янка может заметить это. Вел он ее очень осторожно; ноги Янку не слушались.

— Пап Бабинский, будьте внимательны! — крикнул им вслед Орловский.

— Пойдем в лес?

— Да, вы его, конечно, уже немного знаете?

— Нет, я был там только раз и заблудился, да и мама говорит — в лес теперь ходить вредно: слишком сыро, можно простудиться и схватить лихорадку.

— Вам-то, пожалуй, нечего за себя бояться, — заметила Янка, окинув его взглядом.

— О нет, нужно следить за собой и быть всегда осторожным, мама пишет — надо беречься: одна болезнь обыкновенно вызывает другую. — И он принялся подробно рассказывать о лекарственных средствах: о том, как растирать тело камфарой от усталости, как укутывать фланелью. Он говорил это со всей присущей ему наивностью, но так серьезно, что Янка едва сдержалась, чтобы не рассмеяться.