Изменить стиль страницы

Она не сказала «нет». Но где-то в глубине сознания шевельнулась мысль, что она не сможет больше так жить, что в ее жизни продолжается новый этап, старое окончилось еще в тот момент, когда она покинула дом и поступила в театр. Вся ее двадцатидвухлетняя жизнь — дни детства, школьные годы, несколько проведенных вместе с отцом последних лет, ее мечты, ожидание чего-то нового, бунт души против серости провинциальных будней, столкновения с отцом, омерзительные, мелкие и трагичные благодаря своему повторению, — все это уходит во мрак, в котором она различает лишь слабые контуры некогда знаменательных событий. Последние четыре месяца, проведенные в театре, всплыли в ее памяти. С чувством безразличия она смотрела в недавнее прошлое и вспоминала людей, мельчайшие подробности своей жизни, убожество трагедий, ничтожество фарсов. Вдруг чье-то красивое циничное лицо возникло перед нею, вытеснив все остальное. Янка содрогнулась, как от прикосновения холодного скользкого гада, и в припадке внезапной жгучей ненависти судорожно сжала кулаки. Глаза ее запылали. Она приподняла голову, словно собиралась встать и идти мстить за свою боль и обиду, и вдруг рассмеялась. «Глупая, глупая, глупая», — прошептала она с горечью, вспоминая своего жалкого, ничтожного любовника, к которому чувствовала скорее презрение, чем ненависть. «Как я могла?! Как могла?!» — твердила она, сгорая от стыда. Он предстал перед ней так отчетливо, во всем своем убожестве, глупости, что Янка принялась кусать подушку, чтобы хоть немного заглушить клокотавший в душе гнев и погасить накипевшую горечь и отвращение.

Янка больше не могла лежать в бездействии и позвонила кухарке. Под влиянием сильных переживаний она почувствовала себя здоровой. Ей захотелось движения, воздуха, людей. Она сама удивилась этой силе и энергии.

— Как сегодня на улице — холодно? — спросила она Янову, которая помогла ей одеться.

— Холодно, барышня, ой, как холодно! А знаете, намедни к нам пожаловал пан из Кросновы. Иду это я, а он окликает: «Янова!». Я ему этак почтительно поклонилась и слушаю. Он усики подкручивает и говорит: «А панна Янина уже встала?» — «Э, где там, нет», — отвечаю. Стегнул он легонько лошадь, а сам говорит: «Непременно кланяйтесь от меня барышне, Янова». Вежливый такой.

— Вы разве знаете Гжесикевича?

— Как не знать — знаю. Мы с его матушкой… А вы не будете на меня гневаться?

— Не тяните, Янова, говорите.

— Так вот, мы-то с его матушкой вместе у помещика барщину отбывали.

— Вы с его матерью? — Слова кухарки неприятно задели Янку.

— А то как же! Они теперь вельможные господа. Господь помог им, и они стали благородные, а я как была мужичкой, так и осталась. Э, да что там! Пусть господь даст всему народу богатство, тогда и бедному человеку будет где поживиться. А Гжесикевичи — люди добрые. Правда, старик любит чарочкой побаловаться, так ведь это не грех, раз деньги большие; да и сама она женщина добрая — лучше не сыщешь. Вот, к примеру, что я такое? Простая баба, кухарка, когда забегу к ним — угостят и обращаются как с ровней, а ведь у них, поди, одной землицы с тысячу влук[4] будет — вот какие господа! Другая бы и смотреть на меня не стала, а эта и поболтает — то о Ендрусе, то о Юзе, а я ей про свою дочку-панну рассказываю. Пока говорим, старуха Гжесикевич велит водочки с закуской подать, угощает… Добрая женщина.

— У вас есть дочь?

— А как же! Она у меня настоящая панна! Забрали ее к себе варшавские господа, которые на лето приезжают в свое имение Зволене. Детишек у них нет; увидели они мою Анусю — она им приглянулась, ну, а я не стала перечить, отдала: неужто ребенку своему счастья не желать? А теперь ее в школах разных да по книжкам мудреным учат, вот по таким, как у нашего ксендза; такая умная стала, по-заграничному говорить научилась. — В словах Яновой звучала наивная гордость.

— Вы часто видитесь с ней?

Янова ответила не сразу; вытерла передником нос и глаза, походила взад-вперед по комнате и только спустя некоторое время, расчесывая Янке волосы, сказала:

— Нельзя часто: зимой они в Варшаве, летом в Зволене. Ануся говорит, господа больно сердятся, когда я часто прихожу, и учению это мешает. Тяжело бывает порой, хочется приласкать ее, приголубить, поплакать, порадоваться, да что поделаешь, коли нельзя. Это и для нее стеснительно, да и сама я не смею: как же мне, мужичке, прикасаться своими ручищами к такой паненке в богатых платьях, как у графини. Но моя Ануся добрая, очень добрая: вот в прошлом году рубль дала, платок подарила, материи на платье. Расплакалась я, пошла в костел, снесла ксендзу грош, чтоб в молитвах помянул дочь мою, да и сама я долго потом молилась.

Она говорила тихо, и слезы радости блестели в ее выцветших глазах.

Янка с любопытством всматривалась в Янову. Ее заинтересовал не столько рассказ об Анусе, сколько то, что Янова отбывала барщину вместе с матерью Гжесикевича.

Потом Янка велела приоткрыть окно и выглянула на улицу. Мутная зеленоватая мгла повисла над лесом. Дождь перестал, поднялся ветер; гнулись деревья, жалобно гудели телеграфные провода. Зеленые огни на станционных стрелках мерцали в тумане, как фосфорические цветы.

Всматриваясь в желтеющие над лесами обнаженные вершины гор, Янка вспомнила свои прежние прогулки в осеннюю пору, и ей захотелось побродить по лесу сейчас. Стоило Янке сделать несколько шагов, как она почувствовала себя плохо, ноги подогнулись, и она ощутила такой упадок сил, что пошла в столовую и села. Янова зажгла лампу и принесла кипу газет. Но Янка читать не смогла, отодвинула газеты и, уставясь на зажженную лампу, долго сидела без движения, без слов, без мыслей. Ей было хорошо от одного сознания, что она живет, может встать и идти, если захочет.

Орловский, передав дежурство помощнику, вернулся домой, переоделся в старый мундир без пуговиц и сел за стол напротив дочери. Янова готовила чай.

— Спроси, Янова, барышню, не хочет ли она съесть бифштекс — доктор советовал! — бросил он тихо из-за газеты, скользнув взглядом по лицу Янки. На звук отцовского голоса Янка подняла голову.

— Хорошо, приготовьте, — ответила она кухарке, когда та повторила ей предложение Орловского.

Орловский просиял, отложил газету и сам достал из буфета рюмку, коньяк, фрукты, пирожные, варенье, вино, поставил все на стол.

Они не разговаривали, лишь время от времени, когда глаза их встречались, отворачивались в смущении или напускали на себя равнодушный вид.

— Янова, наливай чай! — крикнул Орловский, когда Янка встала и сама направилась к самовару.

Янка вернулась, села; на губах у нее засветилась улыбка.

— Попроси, Янова, барышню, чтоб она перед бифштексом выпила коньяку — доктор велел.

У Яновой язык не поворачивался исполнить такое приказание: она только вытаращила глаза и принялась глядеть то на отца, то на дочь.

— Достаньте из буфета еще одну рюмку, — попросила Янка.

— Не надо! — вскрикнул Орловский. — Я выпью из той же — так и передай, Янова, барышне.

Янка налила коньяк и пододвинула ему рюмку. Он сердито поморщился, стараясь скрыть волнение, прикусил кончик бороды. В конце концов выпил и, отодвинув рюмку, сказал:

— Янова, поблагодари от моего имени барышню.

Янка, чтобы скрыть свою улыбку, приподняла на свет стакан с чаем и стала его рассматривать.

— Что, мутный? — спросил он Янку, сорвался с места и протянул руку за стаканом, но тут же спохватился, сел и закусил кончик бороды.

— Янова, налей барышне свежего чаю! — Орловский нахмурился и принялся яростно мешать ложечкой в стакане.

Воцарилось молчание. Янка ела медленно, чувствуя на себе взгляд отца, изредка поднимала глаза; тогда он быстро опускал взгляд, смотрел в стакан или же хватался за газету, прикрываясь ею, как щитом, а через минуту снова принимался следить за каждым движением ее головы, губ, испытывая к ней в это мгновение безграничное чувство нежности.

— Янова, налей барышне вина. Старое вино — доктор советовал, — отозвался он, когда Янка съела бифштекс.

вернуться

4

Влука — польская мера земельной площади — 10,8 гектара.