Это Феня Лепилина стояла на яру и внимательно провожала его взглядом. И вдруг что-то так и ворохнулось у него под буркой, там, где лежал конверт. А вдруг он проезжает мимо чего-то такого, что больше уже никогда не повторится у него в жизни? Марина, Марина, он, конечно, все еще оставался верен ей, но почему же вдруг затесались между ними эти слова: все еще… И кто знает, согласилась бы она на его верность, если бы знала, что для этого ему нужно бороться с собой. Наверняка нет. И мгновенный ожог от этой мысли заставил его сжать ногами бока лошади.

Проезжая мимо того места, где стояла на яру Феня Лепилина, он дотронулся рукой до шапки. Не ответив или не заметив его поклона, она отвернулась и пошла среди обледенелых сох в глубь заснеженного сада.

Было нечто такое в том, что соединяло его с Мариной, что было выше любви. Но есть ли что-нибудь выше любви? Те самые колокола, от которых пробудилось Наташино сердце, говорят, что нет. Да, но для такой любви сердце пробуждается лишь один раз в жизни. Единственный раз. И не каждому сердцу дано почувствовать ее.

Никто не вправе посмеяться над ее любовью. И пусть никто — ни он, ни она сама — не может наверняка сказать, как теперь сложится ее жизнь здесь. Может быть, она и правда будет работать в совхозе и учиться своему английскому языку заочно в компании со скворцами. Оттуда, издалека, ей все кажется таким бесконечно волнующим, и она пишет, что будет ходить на бахчу и на огород и даже помогать деду Муравлю пасти табун. Он не может наверняка сказать, что так все и будет в действительности и как ей потом покажется вблизи все то, что оттуда представляется ей как в радужной дымке. За это время она там изменилась незаметно для себя самой, и только оно, время, покажет, как все будет дальше.

Ах, как давно уже он не ездил верхом. И напрасно не позволял он прежде Наташе попроситься к Муравлю попасти табун, поучиться поездить на лошади, втайне считая все это блажью. А может, если быть откровенным с собой, и опять из чувства ложного стыда. Еще бы, дочка главного агронома не могла найти себе какого-нибудь занятия получше. А Митрофан Иванович позволил…

Пусть едет. Пусть хоть к деду Муравлю в помощницы идет, как сама захочет. Не такая она, чтобы заставлять или понукать ее, и не отцовское, не материнское это дело — требовать от своих детей, чтобы они безусловно повиновались их воле. Скворцову позволь только — и он бы разгулялся, он бы помуштровал, покручивая свой пшеничный ус.

И еще, представляя себе лицо Скворцова, подкручивающего кончики усов, Луговой думал: ну зачем же он идет против самого себя? Если разобраться, снять с него эти усы и эту маску бравады бывалого вояки, откроется совсем другой человек, с нежной и даже застенчивой душой. Уж Луговой-то его знает. Откуда у него все это? И неожиданно для самого себя заключил: от стыдливости. Да, от все той же застенчивости и неуверенности в себе, которую он тщится спрятать под этой чрезмерной непринужденностью жестов, развязностью слов, воинственностью усов и одежды. И откроется милый, простой и умный человек с легкоранимой и отзывчивой душой. Но почему же люди стыдятся своих самых лучших чувств, стремятся выглядеть грубее и черствее, чем они есть, а иногда и выполоть в себе то доброе, что и является их существом. Не для того ли, чтобы не выглядеть слабыми? Но разве доброта, отзывчивость и даже нежность это слабость? Разве, будучи добрым, нельзя оставаться и твердым? Луговой и за собой знал это. Если не кривить душой, и ему до недавнего времени приходилось укутываться в этот маскхалат — и тоже из боязни выглядеть слабым. Но ведь так незаметно можно и привыкнуть к камуфляжу, пленка его затвердеет, и из-под нее уже невозможно будет пробиться этим горячим родникам, без которых нельзя жить человеку.

И тем более он должен быть, благодарен той невидимой руке, которая листок по листку обрывала с него этот камуфляж и сдирала с сердца корку. Не дети ли, заряжая сердца матерей и отцов тревогой о них, вручают им в руки и посох для нового возвращения в страну своей юности?

Падающий снег уже снова укрыл зарозовевшую было мартовскую наготу суглинистых склонов, застлал и чернь размякшей дороги, но полукруглые ямки, оставляемые подковами лошади, тут же и заполнялись из-под низа талой водой, сбегавшей из степи, и, синея на белом, говорили, что все равно зима тщетно пытается вновь накинуть на плечи весны пуховый платок. Тут же весна и сбрасывает его, струясь со склонов все более бурно журчащей водой. И опять сквозь тающий снежный пух розовеет девственной наготой.

Вдруг запрядали уши лошади. И внимание Лугового тоже было привлечено каким-то новым звуком — треском и скрежетом. Он придержал лошадь, присматриваясь справа от себя к ноздревато-зеленому, изъеденному большими и маленькими полыньями и как будто вспухшему льду Дона, и понял — тронулся. Наконец-то всей своей грудью вздохнул под кольчугой льда и вспорол ее. Недаром потрескивал все эти дни, проливаясь сквозь полыньи поверх льда, а минувшей ночью уже затрещал и перед самым хутором. Сейчас Дон трещал уже несмолкаемо, и поплывшие поля льда, надвигаясь одно на другое, стали наползать на берег. Теперь ребятишки со всего хутора сбегутся и будут скакать с крыги на крыгу, несмотря на строжайшие запреты взрослых.

Но в судоходной протоке, скрытой от взора Лугового островом, треск ломающегося льда сливался в сплошной гул, разительно напоминающий артподготовку на фронте. Вороны взметнулись с островных деревьев и с испуганно-радостным криком заметались над островом.

Если где-нибудь вверху не будет больших заторов, то завтра Дон уже очистится, и только одинокие поля и льдины будут проплывать мимо хутора еще несколько дней. И если откроют на Цимле все шандоры, а Донец прибавит своей воды, то к возвращению Наташи опять будет широкий разлив, полая вода затопит вербы и подступит к хутору, и опять можно будет из двора выезжать на лодке. За этим у нее не станет, и уж наверняка никто не сможет удержать ее, если она захочет добраться наперерез бурному мутному течению до левобережного леса и поездить там среди полузатопленных тополей и верб. Пусть приезжает, если она не может без всего этого и не чувствует вдали от этого себя и все самое дорогое в себе так, как здесь.

И теперь уже этот треск и грохот сопровождали его вплоть до станицы. Между тем продолжался и этот весенний влажный снег. Плечи бурки и грива у лошади побелели. А иногда лед, бурно взламываясь, начинал гудеть: бум-м…

Ледяные поля выпирали на берег и здесь, нагромождаясь, крошились на большие и мелкие зеленовато-голубые осколки. Вскоре ими уже был усеян весь берег. Гремели колокола.

1966–1967