Но, к сожалению, все это неосуществимо. И это я только сам виноват, что у нас сейчас не может состояться тот разговор, который давно уже мог состояться.
Так на столе у него рядом с одной тетрадью появилась еще и другая. Ее тетрадь — коричневая, как распаханный осенью тракторными плугами каштановый чернозем за буграми в степи, а его — в серебристо-серой обложке, как то же самое пахотное поле, но притрушенное сейчас крупнозернистым снегом. И впервые медленный шелест страниц одной тетради, той, что слева, сплелся с быстрым шорохом карандаша по страницам другой. Прошелестит — и снова зашуршит карандаш. Удивительно похоже на то, как шуршит на зимней дороге поземка, а еще больше — как летом шуршит на берегу Дона песок. Волна, поднятая винтом прошедшего мимо судна, откатилась обратно, и теплый донской песок долго вбирает, всасывает в себя воду. И долго еще слышно, как разговаривают между собой эта донская пресная вода и донской же песчаный берег.
Шуршат страницы, скребется снег по оконному стеклу. Марина спит в той самой комнате, куда обычно перебиралась и Наташа с веранды, когда там даже отцовская бурка не могла ее согреть. Страница за страницей ложатся одна на другую. Тетрадь толстая, и исписала она ее почти до конца. Почерк у нее и вообще неразборчивый, к тому же писала она не для того, чтобы кто-нибудь читал, но особенно трудно разобрать, когда она куда-нибудь задевает свою авторучку, а может быть, забудет заправить ее чернилами и переходит на карандаш.
«17 июля
Почему я пишу дневник? Быть может, на бумаге я смогу удержать тот восторг, который для меня есть в 5-м Бетховена, в тревожных трагичных темах 1-й части концерта Брамса? Если заглянуть в этот оранжевый с черными крапинками цветок лилии, то хочется в его мир, в этот волшебный запах. Какое таинство в кустах-чашах винограда, в тишине Дона, в заре утра? Почему, ощущая их, страдаешь от неполноты чего-то. Высь туманная, поникшие ветки куста, мой здешний мир! Всего этого мне не будет хватать в Москве.
Но иной жизни не может быть.
18 июля
Как обидно, что на бумаге я не могу изложить и десятой доли того, что чувствую. Вот как, предположим, передать то чувство, которое я испытала, увидев сегодня теплоход „Композитор Скрябин“? Это какая-то умиленная благодарность людям, чтящим неповторимое. А еще потом увидела на берегу босоногую девчонку. И вспомнила свое детство. Мир, полный прелести и обаяния, был во всем: в стекляшках, в клумбе цветов, в кусте винограда.
Как-то странно, что в дневнике я не пишу о своих любимых писателях, поэтах, композиторах. Боюсь говорить об этом. Да и не смогу целиком передать мой мир. Только по частицам. Все так бессвязно и понятно только мне.
Меня преследует тема си-минорной сонаты Шопена. Тема моей любви. Каждый ее звук, каждое напоминание вызывает желание быть с ним. Бывает ли в жизни такое счастье, как в музыке? Но в музыке оно неуловимо и поэтому прекрасно. Счастье вообще неуловимо. Его нельзя почувствовать, а можно понять только тогда, когда оно покидает тебя.
19 июля
Чехов изумителен, неповторим, чуток! Сегодня снова прочла „Степь“. Слов нет. То, что чувствуешь наедине с природой, с небом, то, что есть в душе, но не в силах выразить, он передает. А как тонко, поэтично, зримо! Запах трав, жизнь степи, шелест ветра и это наше небо с крупными манящими своей загадкой звездами. Какой необычный дар! Последнее время меня совсем не интересуют книги, так сказать, с завязкой. Раньше читала запоем фантастику, приключения. Конечно, и в них тоже какая-то своя прелесть, особенно у Купера, Рида, Верна. А сейчас ищу в книгах мир, близкий мне. И в основном нахожу его в русской классике. Я окунаюсь в мир нашей природы, быта. Все такое близкое, особенно у Гончарова в „Обрыве“, у Тургенева, у Чехова, у Толстого, у Пушкина… Достоевского пока мне трудно понять. Тяжел мне этот мир Девушкиных, Мышкиных. Хочется света, свободы. Как в „Войне и мире“… Сколько прекрасного создано людьми! Пожалуй, я даже благодарна за этот год. Сколько узнала, кажется, встала на верный путь. Не сойти бы.
20 июля
Почувствовала себя сегодня такой маленькой-маленькой. И мама вдруг стала ближе. Такие звезды, месяц. Как в детстве.
21 июля
Нейгауз говорит, что любовь встречается реже гения. Да, как все странно. Появился он, далекий, и стал самым близким единственным.
Тогда, на конкурсе, он был совсем мальчишкой. И потом, через два года, улыбка, как у беспомощного ребенка, восхищающегося открывшимся ему миром. И вот в шестьдесят втором усталость на лице, боль в светлых чутких глазах. Эта боль передалась мне. Ибо хочу даже в темноте могилы знать, что ему хорошо, что он жив.
22 июля
Милый мой, как ты нужен мне… Именно сейчас жажда, жажда быть рядом с тобой, а потом хоть умереть. Я вообще хочу любить, умираю без любви, но, кроме тебя, мне никто не нужен. Как мне сегодня было больно, сладко. Когда рядом другой человек, любовь которого можно завоевать, такая тоска по тебе, жизнь моя».
Он читал с раскаянием, радостью и тревогой. С раскаянием, что так поздно узнавал ее. С горделивой радостью, что она такая, и оказывается, они сбываются, сбываются надежды юности. Ничто не исчезает как дым, и все лучшее, что оставалось, а иногда и едва брезжило в душе под завалом времени и ошибок, так или иначе отразилось в ней. С тревогой, что так горит ее сердце. Оно уже изнемогает.
И ему захотелось, чтобы вместе с ним читал эти строчки Скворцов, который обычно говорил: «Да и любви-то у них, если разобраться, нет. Один сэкс». Он так и произносил это слово — «сэкс», не забывая заправить в рот кончик уса.
Но самое главное, что он никогда не оставался в одиночестве. В застольном кругу друзей у него находились союзники. И это в то время, когда рядом с ними вот так же жили, любя, страдая и надеясь, их дочери, сыновья, которых они совершенно не знали, самоуверенно, как еще недавно и Луговой, думая, что они все о них знают.
…А ее взгляд на людей столь же прямой, сколь и снисходительный, лишенный каких бы то ни было уловок и не замутненный никакими побочными соображениями, кроме естественного отношения к фактам жизни. У нее не было безнадежно плохих и никчемных людей. И все больше убеждался он, что и к нему возвращается этот открытый и доверчивый взгляд, который всегда был присущ ему в молодости. Все громче звонил тот колокол, от которого лопается скорлупа так называемого житейского опыта.
И вновь его охватывало двойственное чувство радости и вины, что до этого он не знал ее. Запоздалое узнавание все глубже уводило его в ее страну. Она еще чревата была землетрясениями. Там продолжали бушевать вулканы.
«23 июля
Здешний мир мой кончается. Быть может, никогда не услышу больше треска кузнечиков, тревожного лая собак, не почувствую свою любовь. Но для чего, для кого я оберегаю себя? Боюсь даже поцелуев. Ведь все… Но тогда… Об иной жизни я просто и не хочу слышать. Если же… Я тогда не смогу быть одной.
24 июля
Тяжко. Скорее бы все пережить и забыть. Плакать нечем, а тяжело. Знаю, что они думают обо мне. Эти ночные прогулки с Алешей, уединения. Но это неправда. Наши с Алешей отношения бескорыстные и чистые. У людей порой избыток нежности, ласки. Хочется кого-то согреть ею, приласкать. Это не любовь, а просто понимание души. И в Ростове мы ходили обнявшись по улицам, немного опьяненные друг другом. Ни поцелуев, ни многозначительных пожатий и т. д. Было хорошо. А любить я просто не могу. Он навеки во мне. Моя боль, нежность, ласка».
Вот почему и в Москве она ни разу не обмолвилась об Алеше, Так и есть, связано это с теми двумя разговорами летом у них дома, которые, в свою очередь, — оба — связаны с приездом Скворцова. Первый раз он заезжал к ним на своем мотоцикле один по пути из Ростова, а во второй раз привез в люльке и свою молодую жену. Первый раз, увидев у них Грекова с сыном, он лишь мимоходом поинтересовался, сколько Алеше лет, и, получив ответ, перевел взгляд на Наташу: