— Музыка не имеет иного назначения, кроме того, чтобы быть красивой, — сказал Нарышкин, и Демидов ласково улыбнулся ему.
Услыхав эти слова, Тургенев-старший повернул голову к Можайскому.
— Музыка — это разум, воплощенный в прекрасных звуках, — тихо проговорил он. — Я отдам все, что создали Люлли и Рамо, за хорал Баха, за сонату Бетховена… Тут я во всем схожусь с Андреем Кирилловичем Разумовским, покровителем этого несчастливого гения…
— Бетховен? — повторил Демидов, повернувшись к Тургеневу.
— Это венский композитор… Пока его знают только немногие ценители. Музыка его напоминает Моцарта, но глубже и серьезнее.
— Я слышал это имя от Лунина, кавалергарда, — вмешался Нарышкин. — Он в восхищении…
— Разумеется, его не поймут любители комической оперы и легкой музыки, — продолжал Тургенев, — какая глубина, какое богатство замысла, и, думаю, он ближе всего нам, людям севера.
Можайский промолчал, он немного понимал в музыке; кроме того, он глядел в зал. Зрелище, которое представлялось его взору, было привлекательным и поучительным. Весь партер сверкал бриллиантовой россыпью звезд, невиданной пестротой мундиров всех наций и всех служб. Порой казалось, что партер был сценой. Выпрямившись, обратившись лицом к императорской ложе, стояли русские, увешанные боевыми наградами; англичане сидели, развалясь в креслах; пруссаки и австрийцы еще не занимали своих мест: они ждали, пока в ложе появятся король прусский и император Франц. И весь театр глядел на русских.
Страна, которую почитали дикой, варварской, называли бессильным колоссом, поразила Европу своей мощью, горячим чувством патриотизма, непреклонностью воли, свергнувшей тиранию Наполеона, привлекала внимание первых умов Европы. Одни любопытствовали, другие трепетали, третьи ненавидели…
Николай Иванович Тургенев называл Можайскому знаменитых людей, которые уже появились в зале. Некоторых из них Можайский знал в лицо. Знал Поццо ди Борго — будущего русского посла в Париже, корсиканца, родившегося в один день с Наполеоном, обучавшегося вместе с ним в военном училище в Бриенне и ненавидевшего Наполеона еще и потому, что между его родом и родом Бонапарта была кровь.
Граф Каподистрия выделялся среди блеска мундиров своим черным фраком. Бледное лицо его, казалось, было одного цвета с белоснежным кружевным жабо и муслиновым галстуком. Рядом с ним появилась маленькая фигурка Нессельроде; они поклонились друг другу — один с подчеркнутой учтивостью, другой — Каподистрия — холодно, почти презрительно.
— Не странно ли, — тихо сказал Тургенев, — не странно ли, что только знание языка помогло Нессельроду занять пост статс-секретаря русского императора. Александр предпочел немца, но Россия предпочла бы русского…
Смелость его суждений могла бы удивить Можайского, если бы он забыл ночную беседу на пути из Аахена в Кельн. Но вдруг все находившиеся в ложе, даже разглядывавшие дам Сергей Тургенев и Нарышкин, обратили взгляды в первый ряд. По проходу, сильно хромая, почти падая при каждом шаге, опираясь на позолоченный костыль, шел человек в алом с золотом мундире, с лентой Андрея Первозванного через плечо. Но не тонкие, крепко сжатые губы, не глаза, в которых светилась проницательность, холодная презрительность, и при этом некоторая женственность во всем облике привлекали общее любопытство к этому старому человеку, а его хитрость, ловкость и бесчестность, его долгая, преступная, безнравственная жизнь.
Шёпот прошел по театральному залу. Русские дивились наглости «письмоводителя тирана», вдохновителя многих жестоких и тиранических поступков Наполеона. В день торжественного спектакля в Большой опере он осмелился украсить свою грудь лентой и орденом Андрея Первозванного. Он точно напоминал всем, что имеет право именно в этот день украсить себя лентой, — разве русский император не жил первые двенадцать дней в Париже в его доме, на улице Флорантин?
Он был здесь по праву. Разве не он посадил на трон Бурбона? Он привык всю жизнь интриговать на тысячу ладов, лгать, изворачиваться, убеждать, заклинать, клясться, он сумел заставить забыть свое епископство, потом дружбу с Дантоном, потом спекуляции в Америке, наконец, службу Наполеону, у которого он был лучшим из министров и великим камергером двора (хотя именно его Наполеон грозил повесить на решетке площади Карусель)… В те времена люди не знали всех тайников его низменной, продажной души. Знали только то, что когда понадобился француз, который бы назвал ничтожнейшим сенаторам имя будущего короля Франции, имя всеми презираемого Людовика Бурбона, — этим французом оказался все тот же князь Шарль Морис Талейран-Перигор.
И теперь, когда в Тюильрийском дворце поселился трусливый, но в то же время своенравный, надменный Людовик XVIII, мстительный, глупый граф Артуа и вся свора Бурбонов, Талейрану уже не было нужды удерживать у себя в доме могущественного гостя — императора Александра, прятаться за широкой спиной русских кавалергардов. Теперь вся банда ликующих аристократов признавала заслуги этого хитроумного оборотня.
Можайскому вспомнились слова Ермолова о «чернильной войне», сказанные Алексеем Петровичем на бивуаке близ Рейхенбаха.
У него на глазах меркла слава героев Отечественной войны и заграничного похода. Немало их было в этом зале, здесь были освободители Европы — Барклай, Ермолов, Дохтуров, Раевский. Были здесь и пруссаки Блюхер и Гнейзенау, австриец Шварценберг, победитель при Виттории Веллингтон. Наконец, здесь были маршалы Наполеона: увенчанный славой герой — маршал Ней, изменник Мармон, Бернадотт — наследник престола шведских королей, — но не о них шептались господа и дамы, переполнившие зал Большой оперы… Они не сводили глаз с Меттерниха в зеленом бархатном фраке, с орденом Золотого Руна, как змея охватывающим его длинную шею; смотрели на бледное и пухлое лицо Талейрана, на Каподистрию, на Поццо ди Борго, на карлика Нессельроде, почти теряющегося рядом с богатырской фигурой Ермолова. Даже Матвей Иванович Платов в своем казацком атаманском кафтане, стриженный в скобку, даже невозмутимый Платов, вызывавший страх и любопытство парижан, остался в тени рядом с господами дипломатами…
Дверь ложи открылась, и вошел Михаил Семенович Воронцов.
Более десяти месяцев не видел его Можайский и удивился перемене. Живость взгляда, приветливая улыбка исчезли; глаза смотрели холодно и бесстрастно. Он улыбнулся мгновенной, рассеянной улыбкой, встретившись взглядом с Можайским, первый поздоровался с Николаем Ивановичем Тургеневым, кивнул всем остальным и повернулся лицом к ложе императора.
Оркестр заиграл песнь о Генрихе IV, она заменяла в ту пору королевский гимн.
По залу снова прошел шёпот: Александр, прусский король, австрийский император в одно время появились в ложе. И тотчас музыка заиграла увертюру и притушили свет.
В тот вечер давали «Le seigneur du village» — оперу, не примечательную ни музыкой, ни увлекательным либретто. Это был так называемый grand spectacle — большой спектакль, с ослепительными декорациями, пышно разодетым хором и большим балетом. Никого не удивляло, что внутри бедной крестьянской хижины на сцене помещалось чуть не триста человек, что на пастушке были надеты бриллианты и жемчуга богаче, чем на герцогине, что тенор, объясняясь в чувствах пастушке, пел, обращаясь лицом к императорской ложе. К тому надо добавить, что тенор Теодор Манвиель был Федор Памфилов, русский человек из певчих придворной капеллы, вывезенный в Париж из Петербурга и сделавший неслыханную карьеру.
С первых тактов увертюры Можайский перестал глядеть на сцену, — он глядел в зал, где когда-то бушевали страсти, где сторонники Глюка спорили со сторонниками забытого Пуччини. Сейчас здесь было чинно и скучно, и музыка убаюкивала благозвучием и нестерпимой сладостностью…
Но вдруг что-то случилось. Зал дрогнул, все повскакали с мест, хор и оркестр умолкли, солисты и балет столпились на авансцене. Все обратилось к одной ложе.
Всю эту суматоху произвел певец, пропев слова: