Изменить стиль страницы

— Чем хорош Париж, — говорил Слепцов: — ходишь в статском платье, и никто не знает, кто ты — флигель-адъютант или приказчик из модной лавки…

— Ну, друг мой, на то есть тайная полиция; здесь пропасть «мушаров», всюду «мушары» — и в университете, и в театрах, и в игорных домах… Что посеяно при Наполеоне, то осталось. За русский золотой рады служить и пруссакам, и нам, и австрийцам… — зевая, ответил Можайский.

— Однако это не Петербург, где ложишься под барабан и встаешь под барабан… Полюбил я ходить в сады. Руджиери, Фоли-Божон, сад Принцев… Фейерверки, разноцветные фонарики, музыка… — сквозь дремоту бормотал Слепцов.

— Ну что в них хорошего, в садах, — одни англичане да эмигранты… По мне, лучше ходить туда, где простонародье, — там веселее. Были мы с Федором в загородном трактире ла Куртиль. Ремесленники, субретки, парикмахеры, — играют четыре музыканта, а тысяча людей пляшет…

— Беспечный народ, хоть в несчастье, а веселится…

Так, в этих разговорах, они доехали до дома, где жил Можайский, улеглись как попало и проснулись от стука в дверь.

Федя Волгин принес письмо. Письмо было от Михаила Семеновича Воронцова, ответ на письмо Можайского, посланное вчера.

Генерал журил Можайского за то, что тот не дал о себе знать раньше: «…Вы были моим приятнейшим собеседником в Лондоне и заслужили добрые чувства моего отца. Я хочу вас видеть в среду, в моей ложе, в Большой опере».

35

Перед театром в два ряда стояли придворные кареты. Скороходы в широкополых шляпах с черными и белыми страусовыми перьями освещали факелами дорогу. В трепетном отсвете факелов сверкало шитье мундиров, алмазы звезд и орденов; всеми цветами радуги отливали шелка бальных платьев. Широкая красная полоса ковра растянулась от середины площади до ступеней вестибюля; тут же справа стояли бочки, пожарные насосы, лестницы. Пожарные в их медных шлемах казались, средневековыми рыцарями.

Все это зрелище было знакомым для Можайского, посещавшего оперу в дни, когда звезда Наполеона была в зените. Он с трудом пересек бульвар, — национальные гвардейцы едва сдерживали толпы бесчисленных зевак. Слышались окрики кучеров. Золотая восьмистекольная карета, провожаемая эскортом гусар, обогнала Можайского. За стеклом кареты колыхалось чье-то тучное тело с лентой и звездой. Можайский приметил желтое, одутловатое лицо с крючковатым носом — это был король Людовик XVIII. Можайскому загородили дорогу еще две придворные кареты с лакеями в пудреных париках, но казачий офицер на поджаром донском иноходце, стоявший, как монумент, у въезда на площадь, остановил кареты и пропустил вперед наемный фиакр Можайского.

В театре держали караул солдаты Семеновского полка. Дежурный офицер указал Можайскому ложу Воронцова; адъютант Михаила Семеновича с поклоном открыл ему дверь, и Можайский вошел в ложу, немного смущаясь, ожидая там встретить незнакомых ему людей.

В ложе сидели трое в военных мундирах, четвертый был во фраке. Один из них крепко обнял Можайского, другой поднялся ему навстречу. Можайский узнал братьев Тургеневых — Николая и Сергея. Оба учились в Геттингене, с Сергеем Можайский дружил в то время; старшего, Николая Ивановича, Можайский знал по одной запомнившейся ему встрече.

Однажды они встретились на почтовой станции по пути из Аахена в Кельн. Была гроза. Весь вечер они провели в долгой беседе. Разговор шел о родине, о России. Глядя на карту России, которую Можайский возил с собой, Николай Иванович с глубоким волнением говорил:

— Необъемлемое пространство… Как управлять им? Как сделать свободными многие миллионы земледельцев-рабов?

Они долго беседовали, а когда гроза прошла, расстались, пообещав друг другу встретиться. Один ехал в Париж, другой — в Варшаву и Петербург.

Двадцативосьмилетнего Николая Тургенева считали достойным занять место Сперанского. Была в нем серьезность не по возрасту, строгость и властность, впрочем, не обидная для окружающих. Многие считали, что достоинства его, знания и ум дают ему право быть таким.

Теперь он сразу узнал Можайского, и суровое лицо его осветилось приветливой улыбкой.

Совсем иным был его брат Сергей; в характере его и в образе жизни было много схожего с Димой Слепцовым.

Вслед за Можайским вошло еще трое, двое из них тоже чуть не бросились обнимать Можайского, хотя дело было в ложе, на виду у всего зала. Это были постоянные спутники Воронцова — Дунаев и Казначеев. После долгой разлуки оба показались Можайскому милыми, особенно добряк Казначеев. О нем шутили, что он вошел в историю, после того как в день Бородина писал на барабане под диктовку Кутузова донесение Александру о сражении.

— Раевский, — назвал себя третий.

Артиллериста Владимира Федосеевича Раевского Можайский тоже немного знал. Он не был ни в родстве, ни в свойстве с прославленным генералом, своим однофамильцем, однако имел золотую шпагу за Бородинский бой. О нем говорили, как о молодом человеке необузданного нрава, но умном и просвещенном, хотя ему в ту пору было едва двадцать лет. Дунаев, Казначеев, Дмитрий Нарышкин, барон Франк, Сергей Тургенев… Увидев их всех, Можайский подумал, что он так и не уходил из дивизии Михаила Воронцова, а между тем сколько воды утекло…

Самого Воронцова еще не было в ложе, — он был в фойе с корпусными и дивизионными командирами, ожидавшими императора Александра.

Заговорили о Наполеоне, и странно было, что говорили о нем так, точно он уже умер, — между тем только недавно Наполеон был у ворот Парижа, в Фонтенебло. Все здесь напоминало о нем — вензеля с императорской короной над аванложей, мундиры маршалов и генералов, изменивших ему и не сводивших глаз с ложи, где должен был появиться император Александр.

От гарусных эполет простого солдата иные из них дошли до маршальского жезла и теперь, утратив своего благодетеля, в трепете ожидали новых хозяев.

Как полагалось, в театре, где должен присутствовать император, русские офицеры стояли, обратив лицо к императорской ложе. Николай Иванович Тургенев сидел в глубине ложи, прикрывшись занавесью, и глядел сквозь щелочку в зал, где уже зажигались свечи у пюпитров музыкантов. Хрустальная, в тысячу огней, люстра слепила глаза, но первое, что он увидел, были два солдата Павловского полка в высоких медных шапках. Они стояли на сцене, по сторонам занавеса. Многое означало присутствие двух русских гвардейцев-часовых в зале Парижской оперы.

Они стояли, осененные славой кровопролитной битвы у кладбища Прейсиш-Эйлау. В тот памятный день Павловский гренадерский полк построился в три шеренги. Первая шеренга дала залп в упор французам, потом стала на одно колено, упирая ружья в землю и стеной штыков встречая атаку французов. Средняя и задняя шеренги отразили атаку французской кавалерии… Честь и хвала Павловскому полку и за битву под Пултуском! Эти молодцы защищали батарею у предместья города и выдержали картечь и сильнейший ружейный огонь неприятеля. Медные шапки павловцев сохранили пробоины, полученные в этом жарком бою, — знаки огненного крещения доблестного полка.

Павловцы стояли на сцене по сторонам занавеса. Но в ложах мало кто задумывался над этим символом русской славы.

Дородный старик, известный богач и парижский старожил Николай Никитич Демидов, сидевший в соседней ложе, ответил на поклон Можайского, разумеется, не узнав его, и продолжал шумно, точно у себя дома, рассуждать о музыке; он помнил придворные спектакли в Версале и со вздохом вспоминал Люлли и Рамо…

Это был сын Никиты Акинфиевича Демидова, известного своим крутым нравом и жестокостью к заводским рабочим — крепостным крестьянам. Николай Никитич имел при своих уральских заводах до двенадцати тысяч душ. Следуя примеру отца, учредившего медаль «За успехи в механике», он отправлял своих крепостных изучать горнозаводское дело в Швецию и Австрию; следуя примеру отца, он был ценителем искусств и особенно музыки.

Можайский внимательно глядел на него, и невольно вспоминались ему страшные рассказы об его отце, слышанные от Феди Волгина.