Изменить стиль страницы

— Вы еще торгуете папиросами? — спрашиваю я.

— Как я могу в такую погоду торговать на рынке папиросами? Ведь дождь намочит их. — Он удивленно смотрит на меня. Кроме того, говорит он, его тут арестовали и судили за спекуляцию табаком. На суде Янкл Грот заявил, что не спекулирует. Просто берет немного дороже за гильзы и свою работу — за то, что набивает папиросы. На первый раз его отпустили и велели больше не торговать.

— Отпустили?

— Да, судьей была еврейка, она освободила меня, — говорит Янкл Грот.

Я знаю ее, эту еврейку, знаю суд на Ленинской и часто вижу, как она проходит мимо. Она носит низкие боты с меховой опушкой вдоль пуговок и по краям. Это высокая полноватая еврейка с умными добрыми черными глазами, молодыми и блестящими. Но, когда она идет мимо, насупив брови, она выглядит намного старше и строже.

— А где вы ночуете?

— В суде, — отвечает Янкл Грот. Женщина-судья, объясняет он, после суда говорила с ним с глазу на глаз и жаловалась, что беженцы нелегально переходят границу. На мелочи, сказала, она смотрит сквозь пальцы, но более крупные преступления не может и не хочет прощать. Еврейка спросила, где он ночует, и, когда Янкл Грот ответил, что вынужден скитаться и ночевать то там, то тут, разрешила приходить на ночь в здание суда, только чтобы никто не видел, как он входит и выходит.

— Товарищ Грот, сделайте одолжение, познакомьте меня с судьей! — Я хватаю его за руку. — Может быть, она и меня пустит ночевать в суд. Пусть на жесткой скамейке, пусть на полу, лишь бы не тащиться по грязище к этой ведьме с переломанным носом.

— Теперь не могу, — тяжело вздыхая, отвечает Янкл Грот. Раз-другой он взял с собой на ночлег пару беженцев. Кончилось это тем, что из суда украли занавески, зеленые скатерти со столов и даже стулья. Может быть, это и не беженцы, но когда женщина-судья узнала, она схватилась за голову. Янклу Гроту грозит серьезное наказание, и его благодетельница мобилизовала всю милицию, чтобы воров нашли и Грота не сослали в лагерь за эту кражу.

— Хорошо сделал Оренштейн, что уехал из Сталинабада, — громко, вслух говорю я себе самому. — В Самарканде или Бухаре ему, наверное, не так тошно живется.

— Оренштейн, адвокат Оренштейн? — Янкл Грот смотрит на меня своими тихими глазами, раздумывая, говорить или нет. — Разве вы не знаете, что варшавский адвокат Оренштейн умер?

— Умер?

— Недавно. — Янкл Грот дрожит от холода и сырости. — В Самарканде и Бухаре он устроиться не смог, поэтому уехал в один узбекский колхоз, там и умер. Мне рассказал об этом беженец, который прибыл из Ташкента.

То, что беженцы умирают от дизентерии, холеры или малярии, для меня не новость. Но Оренштейна я знаю еще по Вильне и Ташкенту, и неполных два месяца назад мы еще шлялись с ним по местному рынку. Я стою, онемев, раздавленный известием о его смерти. Стоило бежать из Варшавы в Вильну, а из Вильны — аж в Среднюю Азию, чтобы умереть в полудиком узбекском кишлаке! Если бы Оренштейн заранее знал, что его ждет, он сразу лег бы под Варшавой на дорогу, чтобы немецкие войска перешагнули через него. Знай он все заранее, он, как Иов, не захотел бы покидать материнское чрево.

— Меня огорчает то, что я читал ему нотации, посылал работать. — Янкл Грот кутается в свои промокшие тряпки. — В последнее время я не мог давать ему каждую неделю по три рубля, потому что сам потерял заработок. Если бы он заболел здесь, в Сталинабаде, мы бы пошли к нему в больницу и, может быть, спасли его. Как вы думаете?

— Не знаю, — отвечаю я, и у меня щемит сердце, ведь незадолго до отъезда Оренштейна я перестал общаться с ним, потому что мне не нравилась его наглость. — Не знаю, спасли бы мы Оренштейна или нет, но мы были бы на его похоронах. С тех пор, как я покинул дом, мне кажется, что самое страшное — закрыть глаза и знать, что никто из окружающих тебя чужаков не будет сожалеть о твоей смерти и не запомнит даже имени того, кого похоронили у них на глазах.

Тихий взгляд Янкла Грота упрекает меня за отчаяние, Грот всегда смотрит на беженцев с упреком.

— Иногда я думаю, что в выражении отчаяния тоже есть своя сладость, — улыбается Янкл Грот и волочет прочь свои промокшие ноги. Я снова начинаю рассматривать обувь прохожих и вижу пару костылей, которые весело стучат по тротуару, словно издеваясь над завернутыми в тряпки ногами Янкла Грота и моими ботинками. Инвалиду хорошо, он не боится промочить и испачкать свои деревянные ходули.

Миша Тройман

I

В Сталинабаде весна. Деревья усыпаны цветами, и запах жасмина пьянит, как вино. Миша Тройман вдруг заявил мне, что больше не надеется увидеть жену и ребенка и что он влюбился в русскую девушку. Ее зовут Лидия. Это та самая шикса, Миша знаком с ней с тех пор, как он в Сталинабаде. Невестка Миши, вышедшая из больницы после тифа с обритой головой, как-то остановила меня на улице и сказала, что ее деверь нарочно убедил себя в гибели жены и сына, чтобы иметь возможность крутить роман со своей пассией. Он собирается жениться, расписаться с ней в ЗАГСе.

— Почему он не может крутить роман без женитьбы? — спросил я. — У многих беженцев тут есть любовницы, но они не собираются брать их в жены и не теряют надежды вернуться домой к своим семьям.

— Такой уж он человек, мой деверь. Он может быть мужем, но не может быть любовником. — И невестка Троймана рассказала, что Миша тратит на эту шиксу все свои деньги. Он шьет ей платья, платит за ее комнату, водит ее в винные погребки и устраивает у нее дома вечеринки для нее и подруг, а им, жене брата и собственному племяннику, больше не помогает. Он даже перестал отправлять посылки родному брату в тюрьму.

— Прошу вас, поговорите с Мишей, — скорее кричала, чем просила она. — Скажите ему, что в шиксах в Сталинабаде нет нехватки, а брат у него только один. И этот брат в тюрьме, а невестка недавно вышла из больницы.

Полдень. В городском парке, который всю зиму был закрыт, проходит репетиция оркестра, приготовившего к началу сезона новую программу с певцами и танцорами. Беженцы счастливы, что открыли парк. Им больше некуда пойти, они сидят здесь, беседуют и смотрят репетицию программы. Но мне ужимки эстрадных артистов действуют на нервы. Я хожу туда-сюда по Ленинской, у ворот городского парка. Прохожие на улице слышат марши, танцевальную музыку в исполнении оркестра, улыбаются и подчиняются ритму, начинают идти в такт доносящимся звукам. Вдруг, словно едут пожарные или карета «скорой помощи», раздается характерный свист, приказывающий пешеходам и телегам остановиться.

На Ленинской появляется партия арестантов, со всех четырех сторон окруженная милиционерами, в основном таджиками. У конвоиров винтовки наизготовку и жестяные свистки. В центре замкнутого четырехугольника идут арестанты в пять-шесть рядов по четверо в каждом. Под мышкой у них свертки белья, как будто их ведут в баню. Они идут медленно, равнодушно, с отупевшими лицами. Поскольку их конвоируют пешком среди бела дня, а не везут ночью в закрытых автомобилях, становится ясно, что это не очень серьезные преступники, а осужденные за мелкие кражи, хулиганство и болтовню. Но милиционеры поднимают такой безумный свист, словно ведут каторжников, которые в любую минуту могут разорвать цепи и совершить побег. На углах останавливаются автомобили, на тротуарах замирают прохожие, воцаряется мертвая тишина. Слышно только, как в парке играет оркестр, тяжело ступают милиционеры и переставляют усталые ноги арестанты.

Но какой-то пьяный русский игнорирует приказ остановиться. Он, пошатываясь, бредет по тротуару и разговаривает с арестанткой, несущей под мышкой сложенное одеяло. Она идет у самого тротуара, последней в ряду.

— Валентин безобразничает. — Языком, как и ногами, пьяный ворочает с трудом. — Не хочет, паршивец, учиться.

— Врежь ему, — небрежно говорит арестантка с одеялом под мышкой. — Ты отец, вот и воспитывай своих детей. Проследи, чтобы Люба не шлялась с парнями все дни напролет.