Невестка Миши не умерла от страха; умер Миша Тройман в ту же ночь во время операции, и мы похоронили его на кладбище бухарских евреев, где в половине могил уже покоились беженцы из Польши. Евреи говорили мне, да я и сам это знал, что я должен сказать благословение спасшегося от смерти. Со мной случилось чудо. Но меня это не успокаивало. Я все время ходил и спрашивал русских знакомых: почему люди, возвращавшиеся из театра, не помогли отнести Мишу в больницу? В ответ на мой глуповатый вопрос знакомые пожимали плечами и в один голос объясняли: люди, возвращавшиеся из театра, не хотели измазать кровью свои единственные праздничные костюмы. Этому есть подтверждение: прохожие отвели домой девушку, которая не была окровавлена, но страдала от контузии. А того молодого человека, который указал мне путь в больницу, русские назвали подлецом, потому что он актер сталинабадского театра, а у актеров костюмов тьма.
Еще я хотел знать, не виновата ли в смерти Миши та врачиха с беленькими ручками, которая оперировала его? И почему за все время этого трагического происшествия так и не появился милиционер? Почему по сей день не отыскали и не арестовали того шофера-убийцу?
— Не знаем, — мрачно отвечали мои русские друзья. — Не мучай ни себя, ни других. Живи, пока живешь.
Четырнадцатого апреля, когда я, Миша и Лидия должны были идти в Ленинградский театркомедии, я отправился сдавать наши три билета. По дороге я представлял, как Мишин билет покупает убивший его водитель и занимает его место, не зная, что сидит на Мишиных костях. А если бы он и знал, вряд ли бы это его обеспокоило. Думал я и о кассире с руками ангела смерти. Мне казалось, что его длинные голодные пальцы своим отвратительным шевелением предсказали Мишину судьбу и что у кассира была еще одна пара рук, как у индийской богини. Но в кассе сидел другой человек с мясистыми руками, и он вернул мне деньги прежде, чем я сказал хоть слово, — я только и успел, что положить перед ним билеты. Оказалось, «Ленинградскую блокаду» отменили накануне премьеры, и кассир уже ждал, что все понесут их сдавать.
Позже я узнал, что спектакль сняли, потому что прибывший на генеральную репетицию представитель ЦК компартии Таджикистана постановил, что в пьесе недостаточно отражен советский патриотизм осажденных ленинградцев. Автор пьесы, актер ленинградской труппы, который сам прошел через блокаду, обещал учесть указания КПТ.
Лидия пролежала в постели шесть недель, пока понемногу не пришла в себя. Однажды я навестил ее, и она долго говорила со мной как о своем погибшем на фронте женихе, так и о Мише.
— Милый мой мальчик! — тихо и печально качала она головой, и я не знал, кого имеет в виду Лидия: первого жениха или Мишу.
Каждый раз, встречая на улице невестку Миши, я подходил к ней. Она тоже тихо и печально качала головой и вспоминала двух мужчин:
— Было двое Тройманов, двое братьев из Лодзи. Один лежит в пустыне, в песке на сталинабадском кладбище, а другой, мой муж, сидит в Сталинабаде в тюрьме.
Пока Мишина невестка говорила, я молчал, но, когда она ушла, я спросил себя: зачем Миша Тройман собирал тюбетейки для своего мальчика? Кто теперь будет носить эти шестиугольные, четырехугольные и круглые шапочки с яркими, вышитыми краями?
СЕМЬ ПЕРЕУЛКОВ
Возвращение
С тех пор как я вернулся в Вильну, я скитаюсь по семи переулкам, в которых было гетто. Эти узкие переулки запутывают и морочат меня, как подземные коридоры и пещеры с древними могилами. Их осиротелость завораживает, их пустота звенит в мозгу. Они висят на мне, как семь каменных цепей, но я не хочу освободиться. Я хочу, чтобы эти цепи еще глубже врезались мне в тело, вошли в мою плоть. Я чувствую, как под кожу проникает мрачная стылость закрытых ворот и дверей. Выбитые окна смотрят моими глазами, и кто-то кричит внутри меня:
— И хорошо, что так! Я хочу стать руиной!
Это кричит дибук, реинкарнация развалин. Он поселился во мне после моего возвращения, и я больше не хозяин ни собственных мыслей, ни даже уст. Дибук говорит без перерыва. Я слышу каждое слово вселившегося в меня духа и умоляю его замолчать, но он продолжает свою речь, иной раз с яростным плачем, иной раз с горьким спокойствием, как скорбящий, который уже охрип от криков. А когда я хочу, чтобы он зарыдал, дибук утихает и молчит так громко, что я глохну, молчит угрожающе и преступно-загадочно, словно он и есть поджигатель, предавший гетто огню.
Теперь дибук во мне говорит: вот тебе за то, что ты вернулся домой. Там, в Средней Азии, высокие заснеженные горы, а тут обвалившиеся дома. Я ступаю по камням мостовой и чувствую, что иду по головам. У каждого камня свое лицо, своя маска. О, если бы сейчас меня хлестали по щекам пески пустыни Каракумы! Лучше бы я смотрел на пустынное дерево саксаул с вывернутыми ветвями и искривленным стволом, чем держал в ладонях пепел гетто и видел высокую черную печную трубу, которая пялится, как и я, в небо и спрашивает, как и я: почему? Если бы в трубе хотя бы выл ветер! Но даже ветер лежит отравленный, зарезанный. Пусто, тихо, мертво. В детстве я слышал от мамы, что в развалинах танцуют злые духи. Вот бы натолкнуться на шайку чертей, тогда я был бы уверен, что есть ад, а значит, воздаяние.
Остались стены, крыши, колонны, карнизы и балки, висящие, как на весах. Остались гнутые железные кроватки, ржавые детали примусов, кривые вилки, ножи, ложки. Остался я, но не осталось слез в глазах, похожих на оконные дыры без рам и стекол. Я не могу выдавить из глаз ни слезинки, слез нет, так же как в провалах окон нет ни одного еврея. Посмотрите! Целый ряд лавок, закрытых ставнями и засовами, целая улица с запертыми дверями и воротами. Кажется, где-то смеются, за глухими воротами кто-то давится смехом или заходится чахоточным кашлем.
— Открой, разбойник, открой!
Никто не смеется, никто не кашляет, никто не отвечает.
Вот так беспрерывно бушует во мне дибук, говорит без остановки, стучит моими кулаками в запертые ворота, и убитые кварталы отвечают стоном, жалуясь на то, что нарушают их мертвый покой. Изо дня в день я скитаюсь по одним и тем же семи переулкам второго, большого гетто. Было еще и малое, первое. Оно состояло из Синагогального двора и окрестностей. Тамошних евреев немцы перебили еще четыре года назад, с тех пор район пустует. Туда даже мой дибук боится меня тащить. Там жила мама.
Иногда я в задумчивости подхожу к выходу из гетто, туда, где были ворота. Один шаг — и я окажусь по ту сторону. Среди развалин темнеет быстрее. Отсюда мрак выползает в город, в котором гуляют, разговаривают и смеются люди. Вильна понемногу оживает. Вдалеке слышатся тяжелые мерные солдатские шаги. Играет военный оркестр, и солдаты поют. Там маршируют и поют победители, но гетто не дожило до победы. Я поспешно сворачиваю обратно в переулки. Я страж, которому нельзя уйти. Вот затаившаяся немота спрашивает меня: «Страж, что было ночью? Страж, сколько еще осталось ночи?»[181] И реинкарнация руин во мне отвечает: «День умер здесь и пустынен, как ночь. Здесь в неделе целых семь суббот, по числу переулков. Но эта суббота — от опустошения, вечная проклятая суббота».
«Так что же ты ищешь? Чего ты ждешь?» — спрашивает загадочная тишина, и заключенный во мне дух снова заходится тихим плачем: «Я жду, чтобы взошла луна и сплела из своих холодных лучей серебряную бороду старого еврея, склонившегося из окна. Может быть, по проваленным ступеням спустится еврейская девушка в белой лунной рубашке. Она вынырнет из укрытия с черными распущенными волосами и прильнет ко мне, упадет мне на шею. Может быть, в какой-нибудь каморке кто-то еще жив и не верит, что спасение пришло. Пусть этот обезумевший от страха еврей вылезет из своей живой могилы и рассмеется подземным смехом. Он будет смеяться, а я ужасаться. Я хочу ужаснуться! Хочу, чтобы меня трясло от ужаса!»
181
Йешаяу, 21:11.