— Как странно, — говорю я сапожнику так, словно не прерывал с ним беседы. — Я понимаю, когда дорожат выжившим в лагере ребенком. Когда любят женщину, спасшуюся из гетто. Когда ждут героя, скрывавшегося в лесах партизана или скитавшегося по России беженца. Но вы когда-нибудь слышали, чтобы влюблялись в мертвые кварталы, в развалины? А я хожу и сгибаюсь под тяжестью семи каменных переулков, я обременен ими, как семью сиротами. Без евреев они стали так малы, что, когда я стою на углу, раскинув руки, я занимаю два переулка, а пальцы вылезают за пределы гетто.
— Откуда вы теперь? — спрашивает сапожник.
— Из Москвы. Я пробыл несколько лет в Средней Азии, а теперь живу в Москве.
Сапожник больше не работает. Он поднял голову к лампе и, зажмурившись, смотрит на огонек, будто греется на солнце. Он молчит, и мне тоже хочется молчать. Хочется сидеть, погрузившись в себя, как этот мрачный еврей. Но я беспрерывно мелю языком, как ветряная мельница, которая не может не крутиться, когда дует ветер:
— Сапожник Балберишкин тоже жил в подвальчике, он жил напротив вокзала. У него была жена, вторая — о первой он никогда не упоминал. Он был счастлив со своей второй женой, и она тоже была счастлива. Неудивительно, ведь она была старой девой, боялись, что так в девках и останется. А тут Бог послал ей мужа и двух замечательных детей. Жена Балберишкина была маленькая, тощенькая, с болезненными глазами, но девочку родила золотую, не дочку, а золотую иголочку. Такой мне всегда казалась дочка Балберишкина, когда я видел, как отец-великан берет ее на руки и они, его большие руки, дрожат от страха потерять девочку в куче старых ботинок, калош, кусков кожи и инструментов. Еще интереснее было смотреть, как отец с дочкой разговаривают. Оттого, что Балберишкин целый день сидел, согнувшись над верстаком, у него ломило плечи и затылок. Он вставал, распрямлялся и поднимал голову к потолку. Подходила девочка, тоже задирала головку и разговаривала с отцом, а он стоял и улыбался с зажмуренными глазами, вот как вы сейчас. Сапожного заработка на содержание семьи не хватало, хотя Балберишкин работал по пятнадцать-шестнадцать часов в сутки. Поэтому его жена пускала жильцов, бедных учителей и студентов; к этим-то жильцам, моим товарищам, я и заглядывал.
— А сын? Я имею в виду второго ребенка, — говорит сапожник низким голосом. — Вы же говорите, что у Балберишкина было двое детей.
— Это был очень странный мальчик. — Я радуюсь тому, что сапожник больше не молчит, как волколак. — Сыну Балберишкина было тогда двенадцать-тринадцать лет. Он был маленький и худенький, как мать, а голова большая, и очки, как у старого еврея. Пугливый такой, вечно ходил испуганный и с другими мальчишками не дружил. День и ночь читал книги. Мать хотела, чтобы он пошел погулять, пошалил, поиграл, как другие ребята. Она даже выгоняла его на улицу. Но он тут же с плачем вваливался обратно, мол, мальчишки его бьют. «Если бьют, дай сдачи!» — кричала мать. Она не хотела, чтобы сын вырос трусом, не приспособленным к жизни человеком. Зато отец таял от удовольствия. Сам он был могучий еврей, силач, и радовался тому, что сын у него деликатный, трепетный и вырастет профессором.
— Что вы от меня хотите? Что вы мне чужие беды пересказываете! Мне хватает своих! — кричит сапожник, и из его колен выпадает сапог. — Раз вы зашли, значит, вам что-то надо. Что, починить ботинки? Или вы кого-то ищете? — Сам он тем временем ищет упавший сапог и не может найти, хотя он лежит у него под ногами.
— Никого я не ищу, — отвечаю я, делая вид, что не слышал его крика. — Я бродил по гетто, увидел освещенное окно, еврея. И зашел. Мне было странно, что тут кто-то живет. Но, видимо, вам гости ни к чему, хотя в наши дни евреи хотят быть ближе друг к другу.
Я встаю, чтобы уйти. Сапожник хватает меня за локти и снова сажает на табуретку.
— Сидите, сидите, не уходите. Не обижайтесь, что я злюсь. Раз я не Балберишкин, вы что, не рады тому, что я жив? Расскажите мне еще что-нибудь про этого Балберишкина. Я, кажется, знал его. Мы ведь люди одного ремесла. Расскажите мне о его семье, я хочу послушать. — Он замирает с закрытыми глазами и напряженным лицом, словно готовясь к операции без анестезии.
— Нет, уже поздно, мне пора, — задумчиво говорю я; что-то вертится у меня в мозгу, и я напрягаю свою потускневшую память. — Да, я ведь его видел!.. Жаль, что вы не Балберишкин, я встретил его сына в Ташкенте.
Какое-то время сапожник сидит ослепленный, словно его озарила вспышка молнии, и он знает, что гром тоже был, но звука не слышит. Он медленно встает, расправляет плечи и открывает рот. Я вижу, как он высок, и у меня больше нет сомнений, что это Балберишкин.
— Мой сын жив?.. Говорили, что он погиб сразу же после бегства из Вильны.
— Я сам видел его в Ташкенте. Но вы ведь сказали, что вы не Балберишкин…
— Мой сын жив?.. Я Балберишкин! Просто я не хотел, чтобы мне причиняли боль. Не хотел помнить, что я тот Балберишкин, у которого были жена и двое детей. Я остался совсем один… Он жив, мой мальчик! Где он? — Сапожник хватает меня своими большими тяжелыми руками.
— Я же вам сказал, что встретил его в Ташкенте. Это город далеко в Азии.
— А когда вы его видели там, в Ташкенте?
— В сорок первом году, где-то между Новолетием и Судным Днем.
— Четыре года назад? — Он стоит в тесном подвальчике, потрясенный, растерянный, и качается, как вылезший из подземелья гигант. — А потом вы его не видели?
— Не видел. Может быть, он ушел с армией[188], — задумчиво говорю я, спохватываюсь, но уже поздно. Балберишкин рухнул на свою табуретку как подкошенный.
— Он ушел на войну? — Лицо сапожника вытягивается, руки безжизненно повисают, он неотрывно смотрит в пол, словно читает там загадочные письмена. — Мой сын ушел на войну.
— Я этого не говорил. Я сказал, что, возможно, он ушел с армией, а в армии можно работать и при штабе, в канцелярии. Он же образованный, ваш сын. — Я буквально выдавливаю из себя слова. Теперь, когда мне надо успокоить этого еврея, я чувствую такую тяжесть в теле, что впору упасть на пол и заснуть.
— Но письмо-то, письмо отцу он мог черкнуть, — говорит сапожник с опущенной головой.
— Значит, письмо?! Вы, наверное, думаете, что ангел с небес сообщил вашему сыну, что всех евреев перебили, а вы живы. И на какой же адрес он должен был отправить это письмо?
Мои речи немного успокаивают сапожника. Он даже дрожит от радости. На его лице появляется широкая улыбка, окаменелая и скорбная. Балберишкин поднимает с пола выпавший из его колен недоделанный сапог.
— А если он и ушел на войну, это все-таки не то, что быть под немцем. С войны еще можно вернуться живым. — Он поглаживает голенище сапога, словно думая, что сын вернется с фронта одноногим. — А как он выглядел, когда вы его встретили?
— Так ведь он тогда только бежал из Вильны, всего пара месяцев прошла, — отвечаю я, измученный его расспросами.
— Мой Ицхок больше не похож на того мальчика, которого вы знали в Вильне. Ему теперь двадцать один. — В глазах Балберишкина блестят слезы. — А о чем он с вами говорил? Он вспоминал родителей, дом?
— Вспоминал.
Я опираюсь локтем о край верстака, кладу голову на ладонь и сижу, смертельно усталый, с закрытыми глазами. Я вспоминаю встречу с сыном Балберишкина.
В первый год войны Ташкент был как огромная река, разлившаяся из-за мощного наплыва воды из притоков. Каждый день прибывали десятки гражданских эшелонов с Украины, из Бессарабии и России. Люди лежали на своих пожитках в узбекских чайханах, в городских парках, на улицах под открытым небом. Беженцы из Литвы и Польши облюбовали садик напротив вокзала. Кто-то спал там, кто-то обменивал одежду на хлеб, кто-то разыскивал пропавших в пути родных. Однажды утром в этой бурлящей, шумной тесноте я столкнулся с сыном Балберишкина. Я не видел его года четыре, а за это время он вырос, но узнал по широкому костлявому лицу и очкам в медной оправе. «Ты тоже? — крикнул я ему. — Тоже бежал из дома?» Он, видимо, обиделся на то, что я до сих пор считаю его мальчишкой, и спросил с вызывающей улыбкой: «А вы почему убежали?» На минуту я онемел, утратил дар речи, тем временем какой-то приятель увел Ицхока. Больше я его не встречал. Но улыбка сына Балберишкина осталась со мной, словно он надел мне на голову черный мешок. Я чувствовал странный гнев на его наглость: как этот молокосос смеет равнять себя со мной? Но меня мучил его вопрос. Может быть, этот нахальный подросток с большой головой и хилым телом домоседа чуял опасность лучше меня? Позднее, когда до беженцев стали доходить мрачные вести, я часто вспоминал эту встречу с сыном Балберишкина.
188
В данном случае имеется в виду польская армия генерала Владислава Андерса, сформированная в СССР, но подчиненная польскому эмигрантскому правительству, которое находилось в Лондоне. Весной-летом 1942 года армия Андерса покинула СССР и приняла участие в боях в Северной Африке и Италии.