Изменить стиль страницы

Старик дал мне плод для произнесения Шеэхейону на трапезе Новолетия. Мама с Фрумой-Либчей — там, а я — здесь, с гранатом в руке и Шеэхейону на устах.

II

Варшавский адвокат Оренштейн решил, что уезжает из Карфагена, как он называл Сталинабад, в Содом и Гоморру — Самарканд или Бухару. Он слышал от людей, что Самарканд и Бухара — это настоящие восточные города с мечетями, минаретами и чайханами, в которых узбеки сидят по-турецки и пьют зеленый чай. Оренштейн тоже хотел сидеть в чайхане по-турецки, пить зеленый чай, курить и ничего не делать.

Я считал Оренштейна чокнутым и страшно боялся его остановок посреди базара, во время которых он пробовал товар из таджикских корзин и читал мне лекции по истории. Однажды он остановился, чтобы сообщить, что кровавые гладиаторские бои проводились не только в самом Риме, но и во всех римских колониях. Говорил он подчеркнуто громко и при этом смеялся, глядя, как я трясусь от страха, что кто-нибудь посторонний услышит и поймет скрытый в его речах намек. Я завидовал наплевательскому отношению Оренштейна ко всему и в то же время сильно осуждал его за это. В конце концов я начал его избегать. Но, когда он уехал, мне стало одиноко. Я слонялся по сталинабадскому базару один-одинешенек. Был конец осени, перезревшие фрукты продавались по дешевке, и вечером, после торговли, за пару рублей я мог получить два фунта подгнившего винограда.

Как-то вечером я увидел на базаре толпу вокруг полуслепого певца и музыканта, который протяжно и заунывно пел, подыгрывая себе на двухструнной мандолине. Вдруг он издал дикий крик, словно закричала сама пустыня Каракумы, а с ней — заснеженные горы, и его пальцы стремительно забегали по струнам. Потом он снова зашелся тихим плачем, и его пальцы на инструменте замерли. Когда я решил, что выступление подходит к концу, певец снова испустил свой хриплый пустынный крик. Закончил он так же неожиданно, как начал, и объявил, что предсказывает будущее по руке. Вокруг него, облитые медным светом заката, стояли таджики с набожным выражением на лицах. Но первым, кто шагнул к полуслепому гадальщику, был Миша Тройман. Гадальщик ощупал Мишину ладонь и пропел свое пророчество на смеси таджикского с русским. Я пошел прочь от этого сборища. Миша бросил гадальщику монету и нагнал меня.

— Я дурачусь. Что может знать этот таджик о моей лодзинской семье? — Миша вынимает из кармана пригоршню катушек с нитками. — Вы недавно просили у меня ниток. Говорили, что пуговицы у вас на пиджаке оборвались. Так какие нитки вам нужны, черные, белые, коричневые?

— Где вы взяли их так много сразу? — Я оглядываюсь по сторонам.

— Там, где я работаю. Вы думаете, я могу жить на их три-четыре сотни рублей в месяц? — Тройман запихивает катушки обратно в карман и идет со мной к городскому парку, постоянному пристанищу беженцев. По дороге он говорит, что, пока его невестка была здорова, он мог иметь к ней претензии и требовать, чтобы она сама обеспечивала себя с ребенком и отправляла посылки мужу в тюрьму. Но теперь у невестки тиф и она лежит в больнице. Ее дочка — у чужих людей, и обе могут умереть так же, как мрут здесь другие беженцы. Когда война закончится и он, Миша, с братом вернется в Лодзь, тот будет всю жизнь попрекать его. Свою жену и ребенка, скажет ему брат, ты нашел живыми, а мою семью в Сталинабаде, когда я сидел в тюрьме, бросил умирать с голоду. Миша обязан помочь невестке.

— Но вы же сами говорили, что за воровство вам играючи дадут пять лет, — напоминаю я Тройману, когда мы входим в парк.

— В Советском Союзе, товарищ, есть поговорка, что люди делятся на три категории: те, которые сидели, те, которые сидят, и те, которые еще сядут. Никто не может жить на здешнюю зарплату. Так какие нитки вам нужны, черные, белые или коричневые? — Миша снова достает катушки. — Не бойтесь, если я попадусь, я не скажу, что дал вам катушку ниток.

Я выбираю нитки, и остальные катушки он небрежно ссыпает в карман. Потом перекладывает с места на место пачку червонцев, которые мнет в горсти, как это делают советские люди. В России, если человек не держит деньги в кошельке, не обращается с ними аккуратно, значит, он хорошо зарабатывает и у него широкая натура. Я вижу, что беженец из Лодзи хочет перенять советские манеры.

Из бокового кармана брюк Миша вынимает красивый вышитый мешочек из бархата, а из него — целую коллекцию узбекских тюбетеек, шестиугольных, четырехугольных и круглых, с плотной подкладкой и красочной восточной вышивкой по краям.

— Тюбетейки я собираю для своего мальчика, — бормочет он в некотором смущении. Он говорит, что часто не может вспомнить, как выглядит его сын. Наверное, потому, что, когда Миша покинул Лодзь, тот был еще малышом, а маленького ребенка трудно запомнить. Тройман слышал от людей, что, когда с человеком происходит несчастье, изменяются и его фотографии. Лицо на них мертвеет и желтеет, как у самого покойника. Он, Миша, в это не верит и все-таки завидует одному своему другу беженцу, у которого есть фото жены и двух дочек. Этот друг сказал Мише, что поставил снимок у себя на столике, и, когда он уходит из дома, ему кажется, что в его сталинабадской комнатенке его дожидаются жена и дочери.

— Вот я и собираю для сына эти шапочки, я смотрю на них, как на фотографию. — Миша сжимает свои тюбетейки и стремительно выходит из парка, чтобы я ничего не успел сказать про его мечты.

Деревья в парке, которые ранней осенью были красными, словно кожа больного скарлатиной, теперь пожелтели, и ветер несет ворохи листьев, как поток — тушки упавших и утонувших птиц. По ночам небо еще чистое, темно-синее, и звезды большие, как раскрывшиеся пылающие цветы. Однажды ночью я вижу, что огромную круглую луну цвета желтого золота понемногу затягивают тучи. Небо больше не проясняется. Начинаются дожди поздней осени. День и ночь без перерыва льет как из ведра, пока вся нанесенная из пустыни пыль, все опавшие листья и серая песчаная почва не превращаются в болото.

Я живу в тесной комнатушке вместе с хозяйкой и ее двенадцатилетним сыном. Эта женщина пустила меня, потому что ее часто не бывает дома по несколько дней в неделю. Она шофер, водит большой грузовик и возит в городские магазины продукты из окрестных колхозов. Даже когда хозяйка дома, она редко разговаривает со мной. Еще реже она разговаривает с сыном, которого родила от бросившего ее мужа. Вместо слов мать угощает мальчика своим мужским кулаком в лицо. У нее переломанный нос с широкими, похожими на собачьи уши ноздрями. По ночам она принимает мужчин и совсем не считается с тем, что я и ее сын-подросток спим в той же комнате. Даже ее любовники на одну ночь не так отвратительны и грубы, как она сама. Пока хозяйка не напаивает их допьяна, они стесняются раздеваться при мне и мальчике. Я лежу на своей кровати лицом к стене, и меня тошнит от отвращения.

Но с тех пор как зарядили осенние дожди, ночные гулянки квартирной хозяйки меня больше не волнуют. Я думаю только о том, как утром добраться до города и вечером вернуться домой. Мои ботинки совсем развалились, а район, в котором я живу, — это узкая долина, битком набитая халупами, разлом в земле, затопленный грязью. Поздним вечером я вынужден блуждать в полной тьме. Электрического освещения на улице нет. Местные жители закрывают окна ставнями, словно им жалко, что отблеск их керосиновых ламп просочится наружу. Но самый неприятный момент наступает, когда я уже добираюсь до своей конуры и хозяйка видит, как я вхожу в ее дом в мокрых и грязных ботинках.

Я больше не думаю о войне, о том, как бы поесть, даже о маме и Фруме-Либче не думаю. Моя единственная мечта — пара ботинок. Я чувствую, как грязь, налипшая между пальцев ног и затопившая пятки, перекидывается мне на спину. Вот она залезает мне под мышки, ползет на шею и затылок, обтекает волосы, брови, забирается в уши, ноздри, проникает между зубов, между ресниц… Я чувствую, что схожу с ума.

Днем я слоняюсь по тротуару на Ленинской или становлюсь под тот навес, где была сапожная артель бухарских евреев, и слежу за прохожими. Я не смотрю на лица, не смотрю на одежду. Я смотрю только на обувь. Вот идет пара женских ножек в высоких резиновых сапогах: ах, как они блестят, эти сапожки, словно их покрыли лаком минуту назад! Другая пара женских ног обута в суконные боты с пуговками на боку. Потом проходят прямые, стройные мужские ноги, цокая подковами на каблуках, и брючины, заправленные в жесткие шнурованные башмаки из кожи. А вот еще пара стройных мужских ног в высоких сапогах с глубокими калошами. И сапоги, и калоши! Я замечаю ноги, обмотанные промокшими тряпками, еще более жалкие, чем мои, и эти ноги останавливаются рядом. Я поднимаю глаза и вижу Янкла Грота, беженца из Волыни. Лицо у него тоже мокрое и одутловатое, как перезрелый огурец.